Казалось, старик никогда не раздражался, никогда не был в дурном расположении духа, а всегда был жизнерадостен и весел. Часто в сосновом парке Марфа видела, как старик, прогуливаясь по аллеям, заложив при этом руки за спину и скрестив замком пальцы, неоднократно останавливался и рассматривал то верхушки сосен, смыкавшиеся над его головой, то частокол стройных стволов, то всматривался во что-то невидимое среди раскидистых ветвей, при этом как-то по-особенному добродушно улыбаясь. Марфа думала, что если бы такой старик встретился ей в Москве, то она непременно приняла бы его за сумасшедшего, но здесь его радостность и веселость казались совершенно естественными, гармоничными. Опрятность его одеяний, чистое, ухоженное лицо, спокойность его и веселость располагали Марфу к нему, и Марфа вслед за стариком неосознанно перенимала это его жизнелюбие, разбавляя медлительность и несуетливость своего естества приятием солнечности и необремененности дней, впитавших в себя хвойный аромат свободы и неторопливости. Пусть жизнь Марфы никогда нельзя было назвать суетной и наполненной трудностями быта или выживания в стремлении обеспечить себя, но и не была ее жизнь лишена горечи становления личности, ее развития, пусть медленного, но неотвратимого. Несмотря на идилличность ее дней, Марфа никогда не испытывала мирности в своей душе и умиротворенности, – в ней была одна только бездонная пустота, в которой иногда блестели переливы тоски.

Теперь же, наблюдая за стариком и безотчетно вглядываясь в пространство с теми же заинтересованностью и воодушевлением, с какими он смотрел вокруг, Марфа находила дни не бесцельными и бессодержательными, а исполненными прелести игры едва уловимых событий, которые происходили вокруг нее и которые еще будут происходить.

И в этом необъяснимом душевном подъеме, еще совсем пологом, но уже зародившемся в ней, Марфа часто вспоминала Филиппа, и ей становилось еще радостней от этих воспоминаний, особенно тех, которые были связаны с первыми месяцами знакомства с ним и первыми неделями супружества, еще не покрытыми пластом ее досадливости и сердитости. И в душе ее пробуждался отзвук раскаяния: Марфа как будто впервые увидела свою прежнюю жизнь – ту, которая была у нее до встречи с Филиппом; будто впервые она разглядела и ту, которая была у нее теперь, когда она была женой человека, который любил ее и безропотно принимал все ее легкомысленные, эгоистичные капризы; словно только теперь она постигла различия их, заметила их разность и совершенное несходство, и осознание того, что именно Филипп заставил оживиться в ее душе бывшие там фрагментарно частицы того, что единственное делает жизнь осязаемой, вынудило ее испытать подобие стыда. Она испытала что-то схожее с покаянием и радовалась тому, что теперь, когда в сознании ее целостность разрозненной ее жизни разорвалась на отдельные, неделимые теперь фрагменты, она будет жить по-другому, жить в согласии с тем, что составляет ее жизнь, не сетуя больше на фатальность своей судьбы. Пусть решения эти принимались порывисто и бездумно, но они принимались, и обещания, дававшиеся далеким воспоминаниям о радостных днях, оставляли в ее душе свежее, подобно заре, послевкусие.

Однако не только за седовласым стариком в канотье с интересом наблюдала Марфа.

Были среди постояльцев пансионата мать и дочь, которые всегда занимали столик, стоявший у самого ограждения веранды, рядом со столиком, где обычно сидела Марфа. С веранды просматривались выступившие ровным пирамидальным рядом горы, между собой образующие подобие громадного оврага, протянувшегося к самым теряющимся в дымке полуденного солнца вершинам далеких гор. Вид этот захватывал и умиротворял одновременно, и даже казалось, будто этот пейзаж был вовсе не настоящим, а только громадным полотном, натянутым за рядом соснового перелеска.