На какой-то миг, всего лишь на миг перед тем, как она коснулась меня, погладила кончиками пальцев с глянцевыми лезвиями, когда я впотьмах переступил немытый порог этого запущенного темного дома, заселенного незнакомцами, на меня накатила паника, и все остальные чувства куда-то исчезли. Эта паника не имела отношения ни к одному из тех приятно щекочущих нервы страхов, что я испытывал раньше. То была настоящая древняя, атавистическая паника, предшествующая первозданной тьме и тишине, предшествующая тайне, на которую Лейла недвусмысленно мне намекнула, она отражалась в мрачном доме с бесчисленными комнатами, в каждой из которых жили незнакомцы. А еще была нацарапанная мелом на стене надпись, которая могла бы меня насторожить, если бы я выудил из памяти ее значение: «INTROITE ET HIC DII SUNT[1]»…
Я почувствовал всю ужасающую прелесть грехопадения. Как человек на крутом обрыве, непреодолимо искушаемый силой тяжести, я поддался без колебаний. И выбрал самый быстрый путь: бросился вниз. Так кружилась голова, что я не мог устоять.
Маленькие красные огоньки крысиных глаз умчались от нас прочь по коридору, а она влекла меня своей холодной ладошкой по уходящей спиралью лестнице выше, выше, еще выше, пока мы не пришли в ее комнату, где на полу кишели тараканы, а сквозь голое окно струился свет замшелого ночника города. Дверь за нами захлопнулась. Лейла скинула туфли, и они глухо бухнулись на растрескавшиеся половицы. Я поцеловал ее, удивившись странному вкусу губ – как у невиданных фруктов, например мушмулы, фруктов, которые нельзя есть, пока они не сгниют. А язык у нее был горяч.
Шубка полетела на пол, разделся и я; дыхание у обоих стало отчетливым, шумным. Возбуждение поглотило все мое существо, остался лишь член, и я набросился на нее, как налетает на жертву хищная птица, хотя во время преследования моя жертва играла роль охотника. Мой набухший прожорливый клюв распахнул ее бедра в поисках отравленной раны любви, нахрапом, с налета. Лейла, тебя мне подарила эта ночь, подарил этот город.
Чем ты зарабатываешь? По ее словам, натурщицей. Еще танцевала – когда украшенная бантиками и кисточками, а когда и голая, иногда участвовала в секс-шоу, в качестве, видимо, шоколадной начинки между печеньками. На аренду хватало, а ела она мало. А откуда у тебя лисья шуба? Украла, призналась она, заливисто расхохотавшись. Ей было семнадцать, мать осталась где-то в Калифорнии.
Но почему я, Лейла, почему я? Почему ты отдалась именно мне, да еще таким вычурным способом? Она лишь усмехнулась, оставив мой вопрос без ответа.
На электроплитке с пятнами прилипшего жира она сделала растворимый кофе и предложила заменитель сливок из сухой кукурузной патоки. Потом распахнула окно, чтобы выветрился запах секса, и нам пришлось повысить друг на друга голос, перекрикивая гул проснувшихся с рассветом машин. Ее жаргон, а может, местный говор был мне бесконечно чужд, я не понимал почти ни слова, но так на ней помешался, что в то утро жадно набрасывался на нее еще не один раз; а вот сама она не проявляла никаких признаков удовлетворения, только все больше и больше раздражавшую меня тоску. К обеду темная помада на ее сосках стерлась окончательно, и они сравнялись цветом с моей бледной кожей. Думаю, либо в ту первую ночь, либо в то зловонное утро Лейла и забеременела.
Чем она занималась целый день, когда не работала? Лежала на узкой железной кровати, выкрашенной белой краской, которую хозяин квартиры, наверное, стащил из больницы, ела гашишные конфеты, причем так много, что испортились зубы, и сонно теребила пальцем клитор. Ум Лейлы – насколько я мог судить – занимали туманные образы фиолетовых и багровых оттенков, то почти цельные, то рассыпающиеся, совершенно апатичные, вялые, словно ее мечты несравнимо больше изнывали от скуки, нежели она сама. Порой она вспоминала про очень дорогую стереосистему и тогда ставила кассету, вновь и вновь проигрывая одну и ту же запись какой-нибудь исполнительницы «соул». А порой, если не забывала, меняла кассету, и новая запись играла раз, потом другой, потом еще и еще. А где ты взяла музыкальный центр, Лейла?