дело расследовали и

его посадили.


жаркие лета середины 30-х в Лос-Анджелесе,

делать нечего, пойти некуда, остается слушать

полные ужаса разговоры родителей

посреди ночи:

«что же мы будем делать? что делать

будем?»


«господи, да не знаю я…»


голодные псы в переулках, шкура липнет

к ребрам, шерсть повылазила, языки

вывалены, такие грустные глаза, печальнее любой

печали

на земле.


жаркие лета середины 30-х в Лос-Анджелесе,

соседи были тихи

а соседки походили на бледные

статуи.


в скверах полно социалистов,

коммунистов, анархистов, стоят на садовых

скамейках, разглагольствуют, агитируют.


солнце светило с ясного неба и

океан был чист

и мы были

ни мужчинами, ни

мальчишками.


кормили собак остатками черствого

хлеба

которые они пожирали благодарно,

глаза сияли в

изумлении,

хвосты виляли от такой

удачи


а

Вторая мировая надвигалась на нас,

даже тогда, в те

жаркие лета середины 30-х в Лос-Анджелесе.


те утра

до сих пор я помню тех нью-орлеанских крыс

на перилах балкона

в темноте раннего утра

пока стоял и ждал своей очереди в

сортир.

там всегда было две или три

крупных

они просто сидели – иногда

быстро перемещались,

замирали и снова садились.

я смотрел на них а они смотрели на

меня.

страха не выказывали.


наконец дверь сортира отворялась

и выходил

кто-нибудь из жильцов

причем всегда выглядел хуже

крыс

потом удалялся

по коридору

а я заходил в еще

вонявший сортир

со своим бодуном.


и почти всегда

стоило мне выйти

а крыс уже не было.

как только немного рассветало

они

испарялись.


и после этого

мир принадлежал

мне,

я спускался по лестнице

прямо в этот мир

к своей нищенской

жалкой

работе

все время помня о

крысах —

им было гораздо лучше

чем

мне.


я шел на работу а солнце

вставало жаркое

и шлюхи спали

как

младенцы.


к чему б ни прикоснулся

надеваешь свою рванину в старой нью-орлеанской

меблирашке,

вместе с кладовщицкой душонкой,

затем катишь зелененькую тележку мимо продавщиц,

которые

тебя не замечают, эти девчонки мечтают о добыче

покрупнее своими крохотными прямоугольными

умишками.


или в Лос-Анджелесе, возвращаешься с работы

в экспедиции склада

автомобильных запчастей, поднимаешься на лифте

в 319-й и находишь

свою женщину – растянулась на кровати, бухая к

6 часам вечера.


ты всегда был растяпой, выбирая их, тебе вечно

доставались

объедки, шизы, кирюхи, глатокеши.

может, лучшего ты не заслуживал, а может, лучшего не

заслуживали они.


ты шел в бары и там находил новых кирюх, глотарок, шиз.

им стоило лишь показать тебе пару хорошо вылепленных

лодыжек в

туфлях на шпильках.

ты громыхал по кроватям с ними вверх да вниз, словно

обнаружил

смысл

существования.


затем настал тот день на работе, когда приказчик Лэрри

подошел по

проходу с жирным брюхом своим и глазками-пуговками,

Лэрри всегда

громко топал ботинками на кожаной подошве и почти

всегда

насвистывал.


перестал свистеть и встал у твоего экспедиторского стола,

за каким ты

работал.


и тут начал раскачиваться взад-вперед, была у него такая

привычка, и вот

он стоял и качался, наблюдая за тобой, он был одним

из этаких шутников,

знаете

ли, потом засмеялся, тебе было паршиво после долгой

чокнутой

ночки, побриться забыл, рубашка драная.


«в чем дело, Лэрри?» – спросил ты.


и тогда он сказал: «Хэнк, к чему б ты ни прикоснулся, все

превращается в дерьмо!»


и ведь не поспоришь с ним насчет этого.


мойка машин

вылез, парень сказал: «эй!» – подошел ко

мне, пожали руки, сунул мне 2 красных

талончика на бесплатную мойку, «еще увидимся», —

сказал я, перешли с женой на

пятачок, где ждут, сели на лавочку снаружи.

подошел, прихрамывая, черный, сказал:

«эй, дядя, ну как оно?»

я ответил: «отлично, брат, сам-то как?»

«без проблем», – грит он и отваливает