Улыбаюсь и провожаю взглядом деревянные домишки, проплывающие вдоль насыпи, цветы в палисадниках, перелески, погосты, поля. Я рада, что уехала из города, исчезла, потерялась – ищите меня теперь.

«Идите вы все… И ты, Че, красивый улыбчивый зомби, разбрасывающий свою боль вокруг, как заразу. И ты, Ви, сделавшая его таким. Хоть бы он заставил тебя сознаться! Помиритесь и исчезните из моей жизни куда подальше. А ты, подруга, и свои вчерашние слова с собой забери».

Снова кусаю губу, вдыхаю ртом горячий разреженный воздух и закрываю глаза. Ви не виновата – ничего нового она мне не сказала. Об их романтических встречах и страстных ночах я и так знаю в мельчайших подробностях, хотя всегда старалась не вслушиваться в многочасовые рассказы подруги на эту тему.

Вот и еду в глушь, чтобы успокоить сердце. Пару раз легонько стукаюсь о дребезжащую перегородку, обшитую фанерой – для профилактики.

* * *

Под заунывные мелодии радио «Шансон» из динамика ожившего транзистора деда мама борется с паутинами, опутавшими изнутри бревенчатую избушку, выметает из углов пыль и мышиное дерьмо, заливает поверхности хлоркой, драит полы и до блеска натирает хрупкие, отливающие радугой оконные стекла.

– Вот, Танюх… Сколько мы тут с тобой не были, а? – удивляется она.

– Два года! – подаю голос с отсыревшей допотопной тахты. Устроившись на ней по-турецки, я весь день разбиралась с ворохом старых бумаг и пожелтевших газет, добытых из недр старого сундука в чулане. «Пусть всегда будет солнце»[5], – напечатана на последней полосе газеты детская песенка, и я рву изъеденную жуками страницу на мелкие клочки. В последний раз мамино «просветление» пришлось на теплое время года пару лет назад – ровно столько мама не была на местном заросшем кладбище, где похоронены папа и брат.

– Два года, – испуганно шепчет она и садится на венский стул с истлевшим поролоном на сиденье.

– Вот ты все пьешь, пьешь, мам, прикидываешься, что живешь весело – а время летит! К ним, наверное, сейчас и пройти не получится!

Атакую мать, потому что досада на Ви и Че с их чертовой любовью многое подняла с души: вспомнился и сгоревший пуховик, и вечно урчащий от голода живот, и чувство своей второсортности и вселенской несправедливости.

– Ой, пью я, смеюсь… Ты тоже как блаженная вечно лыбишься, – огрызается мама и срывается на крик: – А ведь их уже все равно не поднимешь! Не вернешь!

– Но ведь я-то жива, мам, – говорю тихо и с удовлетворением смотрю, как она бессильно открывает рот, беспомощно смотрит на меня и отводит глаза.

В этот день я буду загорать до ожогов, пить квас и обливаться почти кипящей водой из бочки, в которой раньше по весне всегда плавали мелкие красные червячки, а после заката – сидеть на лавочке у дома, слушать ночных насекомых и птиц и, напрягая глаза, разглядывать темную даль, где у линии горизонта мелькают желтым огни поездов. И изо всех сил стараться вообще ни о чем не думать.

И, вернувшись на следующий день домой, с мазохистским удовольствием осознаю, что осталась все той же влюбленной по уши идиоткой.

* * *

С того раскаленного душного вечера, когда я готова была упасть в объятия Че и взлететь вместе с ним над набережной, прошло больше двух недель.

Выжженный Солнцем мир утопает во мгле. Горят торфяники и леса, стоит непроглядный смог: карающее светило забирает у растерянных людей самое ценное – возможность дышать. Днем я прячусь от гнева небес за мокрыми простынями, которыми завесила окна. Организм не принимает еду, меня спасают лишь дребезжащий вентилятор и холодный мамин квас.