– Может быть, я изобретаю велосипед, но из теоретической физики ясно, что возможность предсказывающей реальность теории есть в принципе доказательство существования Бога, ибо проблема строения мироздания формулируется как поиск своего рода гомеоморфизма…
Дальше его рот окончательно был закрыт пытливым поцелуем – и больше о религии Королев никогда не рассуждал. Никогда вообще.
XXXIII
Память редко обрушивалась на него лавиной. С постепенной последовательностью он перебирал классы чувств, на пробу запуская их в мерцающий крупицами узнавания колодец памяти.
Школа начиналась с обоняния. Запах пасты шариковой ручки – потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные ладони, как зимние сумерки на пятом уроке. Плюс металлический запах самого шарика – загнанного до белого каления бесконечным, как Шахразада, диктантом, который старательно выводился носом по крышке парты: клонясь всё ниже и ниже, он начинал этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского, одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, они гнали на галерах факультатива под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какое там «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали» – едва успевал тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчил в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию училкой.
Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор или пикирующих чаек Фалеса, – вместе с самим этим запахом.
Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.
Габариты ранней зрелости, скосившей половину женского населения, – из системы мер Пантагрюэля. В классе – повальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.
На переменах – необъяснимо вкусное сочетание песочного коржика и томатного сока. Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком, взятым с полдника.
Кроме яблок, на большой перемене – вкус фруктового кефира из огромного жбана, с суриковым иероглифом инвентарного номера. Савелий гусарски выпил одиннадцать кружек, вычитав в «Знание – сила», что в кисломолочных продуктах содержится алкоголь.
Запах стружки, волшебно осыпающей верстак шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: под рубанком сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с пол-оборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», вертикаль, занос на тополь, миллиметраж под веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» – безвыходно и бесконечно, после – тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус – во рту, от распухшей губы и шмыганья разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей, за забором, у проржавленной «Победы». Из того же закоулка – вкус разжеванной вместе с клятвой земли.
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй – кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо, и мягко, и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ – и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке, невероятный, неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, невероятным образом проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)