Нежнейшим пианиссимо, легчайшим трепетным нажимом отклоняюсь от пыточной близости на волосок. Ничтожная полоска пустоты меж законцовками растет, точно дверная щель от воровских или родительских прикосновений: «спит?» Фонарь его забрызган темным маслом, но на такой дистанции ему хоть выколи глаза: если он заложился убить, все едино ударит – лишь на чувстве пространства, шевельнувшись кутенком в мешке, всем своим напружиненным телом подавшись на гудение крови, на запах. И тут его губы поводит какое-то чувство, и, дрогнув, они расползаются в бессильно-торжествующей улыбке людоеда, открыв все тридцать два белейших зуба, и он отгоняюще машет рукой: «Исчезни же ты наконец!» Никогда я не видел такого свободного, властного жеста, и этого я ему никогда не прощу: никто и никогда не может давать мне дозволение на жизнь.

В тот же миг за спиною у нас проявляется троица «Яков» – может быть, он сначала увидел собратьев, а потом уже рыцарски мне замахал, не желая смотреть смерть беспомощного, отпуская меня, раз не может убить меня сам. Никогда не узнаю. Вмиг валюсь на крыло и пикирую, разодрав нашу спайку по незримому шву. Выхожу из пике на пологую горку над грядой невысоких холмов, оборачиваюсь на уменьшенный до размеров стрижа абрис русского, что уже отвернул от меня на восток, и с торжествующей тоской освобождения, с какой-то радостною мукой обворованного выпускаю из себя все, чем был переполнен до набатного звона, из чего от макушки до пят, от винта до рулей состоял.

Русский тонет в холодной, смиренной, обессмысленной голубизне. Сколько мы с ним летели крыло о крыло? Вряд ли больше минуты. И за это ничтожное время, каждой связкой и жилкой готовый откликнуться на любое движение его, я успел его так хорошо рассмотреть, стольким с ним обменяться, точно мы одолели расстояние Минводы – Берлин. Время точно не двигалось. Время – это такая вода: то сжимается, то расширяется, замерзает, кипит… Он дал мне странное мгновение высшей жизни, этот русский. Что же значил последний его отгоняющий жест? Никогда не узнаю. Не имеет значения. Непрерывно-живая красота боевых эволюций пресеклась, когда мы встали вровень, приварившись друг к другу законцовками крыльев. Дальше мы уже не убивали, а жрали друг друга глазами. Завтра мы повстречаемся снова. Ареал обитания – Кавказ. Я не высчитываю степень вероятности, не делаю поправок на сопутствующий мусор, на рои бомбовозов с его и моей стороны – все, что может лишить нас возможности пообщаться один на один. Мы не можем не встретиться. Это не мистицизм. Это, если угодно, законы природы. Как не разрубишь пополам магнит.

Я один. Где мои Rottenhunde? Не хочу на возвратном пути напороться на русскую стаю – ощущаю себя оплывающей от головного фитильного жара свечой, потерявшим границы и прочность железным куском. Не могу не признать – тело врать не умеет. Столько пота никто из меня не вытапливал…

На тринадцать часов, десять градусов ниже проклюнулись два черных зернышка. Пришпорив немного свою Минки-Пинки, ращу эту пару в стекле: трапециевидные крылья, носы… ну да, это Дольфи и Кениг. Где Курц? Мне кажется, я знаю, где он.

– Говорит пять-один. Эй, вы там, обернитесь. Никого не забыли?

– Прости, командир, – отзывается Кениг виновато-страдальческим голосом. – Нам пришлось уходить из-за жажды! Бензин на нуле!

– Командир, ты прикончил его?! Скажи, что ты прикончил этого ублюдка! – умоляет Гризманн, задыхаясь от бешенства и унижения.

– Нет. – Выясняется, это довольно болезненно – признаваться, что ты не убил.