Я не различаю сигнальных ракет – зеленых, дозволяющих ловить пустую полосу, и красных, запрещающих посадку, – отчего процедура возвращения на землю для меня превращается в пытку, заунывную, как «Бисмилла» с минарета. Сегодня я не видел красных звезд на крыльях русских. Ну и что же? Разве это размазывает их силуэты по моей безоружной сетчатке, размывает до неразличимости обведенные мной, словно бритвой, очертания их клювов, подхвостий, растопыренных лап, черепов, крыльев-эллипсов, крыльев-трапеций, обтекаемых, чистых, изящных и топорно сработанных тулов, пусть увиденных мной против солнца в зените. Дело в том, что мою относительную цветовую слепоту оплатили абсолютной прозрачностью – прозрачностью как высшим состоянием воспринимаемой среды и глазоаппарата, прозрачностью – свойством, присущим моему поисковому зрению в той же мере и так же законно, как отжатому из углерода высоким давлением алмазу. Увидеть угольную галку, глянцем оперенья слившуюся с черной пахотной землей, зеленый самолет или жука поверх или среди такого же зеленого покрова – вот мое зрение, мой хлеб, мой способ пропитания. Две меры плотности и скорости – и зримое разделено, расцежено сетчаткой на добычу и расстояние-воздух до нее.

Как же забавны с этой точки зрения – моей – все насекомые потуги мимикрии, нанесение на самолетные плоскости драгоценных пейзажных узоров, идеальных для слитности с русской равниной, апельсиново-желтой Сахарой, норвежскими шхерами; как смешны шоколадно-песочный окрас африканских пустынников, сезонные белила, лягушачьи разводы, дубовые листья, голубой или серый испод самолетов для того, чтобы сделаться неразличимым на небе при взгляде с земли. Впрочем, кто сказал, что самолетные моды, равно как и наряды пернатых, предназначены лишь для того, чтобы скрыться, только для ослепления врагов, а не для устрашения и соблазнения? А все наши акульи пасти и мертвые головы, а клыкастые звери и гады геральдического бестиария? Это ведь из тщеславной потребности быть не только замеченным, но и распознанным.

Мой органический изъян, однако, долго заставлял меня мертветь в предчувствии неумолимой выбраковки (ну и какая-нибудь пошлость вроде «отлучения от неба»). Но ОБЩИЕ критерии отбора семнадцатилетних мальчишек не выдержали. Во-первых, того, что зовется природой и предназначением, а во-вторых, опережающего все медицинские вердикты очаровательного сумасбродства моей матери, которая неутомимо потакала нашей общей с ней тяге ко всем видам скорости, покупая мне все, что возможно купить, для того, чтоб развить в сыне то, что купить невозможно. Так что к пятнадцати годам я кувыркался в воздухе, как голубь, так что нойкуренский отборщик Киттель, мой Хирон, легионер стального «Кондора», которого волновал только почерк, а не «это дерьмо», бритвой авторитета отрезал: «За такой пилотаж можно все простить, даже еврейство».

Чуть левее по курсу плывет Gartenzaun[15]. Сделав круг и поймав полосу, Дольфи первым начинает глиссаду, а потом и меня пробирает непременная дрожь: я трясусь на мослах, выпирающих из безобразной грунтовки, замираю на самом конце полосы и, откинув фонарную створку, выжимаю себя из гнезда. Наземная обслуга и свободные пилоты обшаривают, жрут мою машину врачебно-небрезгливыми (механики) и беспокойновосхищенными, какими-то страдальчески-испуганными взглядами (пилоты), как бы еще не понимая, что же они жрут и на запах чего им бы втайне хотелось сбежаться – победительной силы или видимой так же, как оспа, испещренной несметными пулевыми отметинами, измочаленной, загнанной слабости. А Гризманн, как собака к хозяину, тащит всех за собою ко мне, на ходу меня с остервенением расхваливая, словно белого кречета на соколином базаре, с непонятной двоякой интонацией то ли владельца сокровища, то ли, наоборот, холуя, торопящегося известить целый мир, что его господин всех сильней: