Торжество равнодушной природы там и сям прерывалось широкими просеками, буреломами, переходящими в груды кирпичного мусора и немые, пустые кварталы остывших руин, обвалившихся стен, устоявших фасадов, торчащих из земли незыблемыми декорациями. Это перетекание, обрыв бывших многоэтажных жилищ в пустоту, обнаженность их внутренностей зачаровывали. Как будто утоляя желание ребенка заглянуть в жизнь под крышами, видеть сквозь стены, перед взглядом моим проходили квадратные соты квартир, диорама мещанского быта, удивительного в своей жуткой обыденности: узорные обои с фотографиями исчезнувших хозяев, чугунная ванна средь кафельных стен, пошедшее ветвистой трещиной трюмо, решетчатая детская кроватка с валяющейся подле плюшевою падалью, фарфоровые статуэтки на комодах, по-прежнему готовый к услугам унитаз с громоздким бачком и цепочкою слива, бельевые веревки с прищепками, велосипед, какие-то железные тазы, кастрюли, примуса… и все это покрыто белесой известковой пылью каких-то всеохватных археологических раскопок.
Господствующее сочетание обожженной кирпичной красноты и черной копоти окончательно делало все города одинаковыми: так ярмарочный монстр или воздушный акробат, перевозимый из страны в страну поводырем-антрепренером, все время попадает будто бы в один и тот же город: таксомотор, гостиница, «рождественская елка» посадочных огней на летном поле. Туземные хозяева домов, в которые нас с Альфредом и Лео определяли на ночлег, смотрели на нас с обожающим ужасом, как на тех, кем они могли стать бы, родись они немцами, с гримасой душевнобольного восторга и сложной, одновременно искренней и фальшивой признательности непонятно за что, будто мы их уже навсегда пощадили.
Между облачным пологом и землей остается все меньше голубого пространства. Сходим на сенокос, и земля под крылом не плывет, а несется. Различаю на десять часов[8] ни живое, ни мертвое нечто: средь каштаново-желтой равнины разверзается, ширится колоссальный карьер, переполненный смутно шевелящейся массой… человечьих голов. Невозможно ее охватить – однородную, слитную, навсегда неделимую. В серо-желтом обмундировании, с волосами и лицами цвета осенней земли и пожухлой травы – не полки, не дивизии даже, а как будто вся Красная армия втиснута в этот карьер. Если б все эти тысячи не были так жестоко спрессованы, то давно бы уже как один повалились, полегли, перегнив на корню. Непонятно, как эта великая масса стоячих существ вообще шевелилась. Мне показалось, что людей закручивает медленный водоворот. Как будто шнек огромной мясорубки продвигает в глубь земли это не человечье и даже не скотское множество.
– Посмотри, посмотри! – слышу голос Гризманна в наушниках. – Посмотри, что мы сделали с русской ордой!
Идиот, чем ты будешь жить завтра? Я не верил в скорейшую, не длиннее вот этого лета, агонию русских. Никаких вам записок Геродота о Скифской войне. Мне хватает простой математики: русских – сто миллионов, а нас… Но сейчас эта прорва оскотиневших пленных дивизий проломила мою математику: если красные армии русских повально бегут и такими стадами стекаются в эту воронку, в отведенные им котлованы, то зачем я сюда прилетел? Что достанется мне в опустевшем воздушном пространстве, беспреградном до самой Москвы?
По прибытии на Украину я знал: многотысячная авиация красных наполовину сожжена на собственных аэродромах, наполовину уничтожена откровением собственной низости перед расой воздушных господ. И вот мы кружим парой в глумливой пустоте, не видя копошения муравьиных полчищ и пылевых фонтанчиков внизу; мои руки зудят в ожидании хоть какой-то поживы, и вот, наконец, на двенадцать часов, двадцать градусов ниже в безмятежной, подернутой дымкою голубизне косяком проступают почти неподвижные точки, словно огромные лесные комары в немыслимом в живой природе строгом боевом порядке.