человека. Подводя теоретический итог этой части текста, Булгаков пишет: «Итак, в основе религии лежит пережитая в личном опыте встреча с Божеством, и в этом заключается единственный источник ее автономии».[243] И далее: «Основное переживание религии, встреча с Богом обладает… такой победной силой, такой пламенной убедительностью, которая далеко позади оставляет всякую иную очевидность».[244] Определяющий эстетический характер этих тезисов очевиден: Бога надо узреть, прежде чем знать чувство Бога, переживание Бога («под каким бы обликом оно ни совершалось…»), чувствование Бога дает «другой вкус, новое ощущение бытия».[245]

В таком качестве оно, это чувство, прежде всего софийно, а за ним должна быть и София…


Но как же быть с действительной беспредпосылочностью опыта Сикстины? Для образованного русского юноши, воспитанного провинциальной интеллигентной средой, получившего образование в русских гимназии и университете последней четверти XIX в., «внезапность» встречи с Сикстиной более чем сомнительна («не знал, что ждет меня в галерее» – да как можно было ничего не знать, после того, что сказали о ней Карамзин,[246] Жуковский,[247] Пушкин, Достоевский…).

Указанная «беспредпосылочность» корнями своими уходит в толщу платонической традиции с ее «знанием как припоминанием» и чувственными здешними вещами как несамоценными и несамодостаточными существованиями (в итоге такого опыта человеку открывается «антитеза… противоположность Бога и мира… появляется сознание неабсолютности и внебожественности… относительности и греховности своего бытия… зарождается стремление освободиться от “мира”, преодолеть его в Боге»[248]). Они только поводы для умственного поворота к сущему Бытию – Благу, Истине, Красоте самим по себе. Парадигма такого припоминания в карикатурном виде прописана у Толстого в рассказе про ученого крестьянского сына и грабли: «…учился наукам, а все мужицкие слова забыл; что такое грабли? Только он пошел по двору, наступил на грабли; они его ударили в лоб. Тогда он вспомнил, что такое грабли».[249]

Является ли декларируемая беспредпосылочность сознательной либо бессознательной мистификацией? В обоих случаях, надо признать, был бы факт печальный. Осознавая это, русская софиология в какой-то из важнейших своих интенций, конечно, не может не быть апологией. Это, прежде всего, апология пережитого, апология достоверности религиозного опыта которая в конечном итоге в мысли Соловьева, Флоренского, Булгакова делает софиологию антроподицеей.

Легче всего объявить – а именно это делали, например, Флоровский и Мейендорф (т. е. представители так называемого неопатристического синтеза), – что де интуиции и опыт у «наших софиологов» были истинные, но они их неверно – и в богословском смысле даже скандально неверно – интерпретировали, изобретя ненужную «вечную женственность», «четвертую ипостась» и т. д.

Апогеем такого отношения можно считать слова о. Александра Шмемана о Булгакове: «Все-таки это “капризное” богословие, очень личное и в каком-то смысле “эмоциональное”. И потому – вряд ли “останется”. И это можно, мне кажется, распространить на всю “русскую религиозную мысль”… Вот возьму и навяжу православию “Софию”, покажу всем, во что они на самом деле верят. И вот никому не навязали… потому что это – не нужно». София не нужна, как не нужна и бердяевская «свобода», не нужно романтическое, субъективное «парчовое» богословие Флоренского, не говоря уж о Розанове…[250]

Это в лучшем случае, а в худшем: «соблазн демонизма» (Флоровский), которым Соловьев отравил русскую интеллигенцию.