– Здесь очень тихо, – сказал он, – вы не приезжайте, если вам скучно. Но видеть вас мне радостно. Из всех лиц только лицо моей детки доставляет мне радость и ваше.

По ее улыбке он понял, что ей не совсем безразлично, когда ею любуются, и это придало ему уверенности.

– Это не слова, – сказал он, – я никогда не говорил женщине, что она мне нравится, если этого не было. Да я и не знаю, когда вообще говорил женщине, что она мне нравится, разве только в давние времена жене. А жены странный народ. – Он помолчал, потом вдруг опять заговорил: – Ей хотелось слышать это от меня чаще, чем я это чувствовал, вот что тут поделаешь! – На ее лице отразилось какое-то смятение. И, испугавшись, что сказал что-то неприятное, он заторопился: – Когда моя детка выйдет замуж, надеюсь, ей попадется человек, понимающий чувства женщины. Я-то до этого не доживу, но очень уж много сейчас несуразного в браке; не хочется мне, чтоб она с этим столкнулась. – И, чувствуя, что только ухудшил дело, он добавил: – И когда эта собака перестанет чесаться!

Последовало молчание. О чем она думает, эта прелестная женщина с изломанной жизнью, покончившая с любовью, но созданная для любви? Когда-нибудь, когда его уже не будет, она, может быть, найдет другого спутника жизни – не такого беспорядочного, как этот молодой человек, который дал себя переехать. Да, но ее муж?

– Сомс никогда вам не докучает? – спросил он.

Она покачала головой. Лицо ее сразу замкнулось. При всей ее мягкости в ней было что-то непреклонное. И словно луч света, озаривший всю непреодолимость половой антипатии, пронизал сознание человека, воспитанного на культуре ранней эпохи Виктории, такой далекой от новой культуры его старости, – человека, никогда не задумывавшегося о таких простых вещах.

– И то хорошо, – сказал он. – Сегодня виден ипподром. Хотите, пройдемся?

Он провел ее по цветнику и фруктовому саду, где у высоких стен грелись на солнце шпалеры персиков; мимо коровника, в оранжерею, в теплицу с шампиньонами, мимо грядок со спаржей, в розарий, в беседку – даже в огород посмотреть зеленый горошек, из стручков которого Холли так любила выскребать пальцем горошинки, чтобы слизнуть их потом со своей смуглой ладошки. Много чудесных вещей он ей показал, а Холли и пес Балтазар носились вокруг, время от времени подбегая к ним и требуя внимания. Это был один из счастливейших дней его жизни, но он утомился и был рад, когда наконец уселся в гостиной и она налила ему чаю. К Холли пришла подруга – блондиночка с короткими, как у мальчика, волосами. Они резвились где-то в отдалении, под лестницей, на лестнице и на верхней галерее. Старый Джолион попросил Шопена. Она играла этюды, мазурки, вальсы, и девочки тихонько подошли и стали у рояля – слушали, наклонив вперед темную и золотую головки. Старый Джолион наблюдал за ними.

– Ну-ка вы, потанцуйте.

Они начали робко, не в такт. Подскакивая и кружась, серьезные, не очень ловкие, они долго двигались перед его креслом под музыку вальса. Он смотрел на них и на лицо игравшей, с улыбкой обращенное к маленьким балеринам, и думал: «Давно не видал такой прелестной картинки!»

Послышался голос:

– Ноllе! Маis еnfin – qu’еst се quе tu fais lá – dаnser, lе dimanchе! Viеns dоnс![16]

Но девочки подошли к старому Джолиону, зная, что он не даст их в обиду, и глядели ему в лицо, на котором было ясно написано: «Попались!»

– В праздник-то еще лучше, mаm’zеllе. Это я виноват. Ну, бегите, цыплята, пейте чай.

И когда они ушли вместе с псом Балтазаром, которому тоже полагалось есть четыре раза в день, он посмотрел на Ирэн, подмигнул и сказал: