Пусть он видит, что в биение её сердца — его имя, что в токе её крови — только он. Что она живёт и дышит, потому что где-то там, в глубинах Подземного царства, её ждёт тот, кто бесконечно любим и дорог. Всю свою любовь, всю нежность, всю тоску по нему Персефона вложила в этот взгляд.
Аид вламывался в её сознание грубо, не обращая внимания, что она едва держится, с трудом вынося такое вторжение, что из тонкого чуть вздёрнутого носа к припухлым ярким губам бежит ихор…
— Владыка, — раздалось сзади (голос явно принадлежал Гермесу, уплывающим сознанием уловила она), — воспоминания можно подделать…
Аид не оторвался от неё, не обернулся, просто ударил на звук — раздался крик, кто-то изрядно приложился об стену…
А потом другой голос — приторно сладкий, Адониса, — прервал:
— Прости, Владыка…
Тогда-то Аид отвлёкся, а она рухнула на руки подбежавших Гекаты и Гипноса…
…Когда она очнулась в спальне, рядом сидела только Трёхтелая.
— Он никогда себя не простит, — грустно произнесла она. — И скорее сдохнет где-нибудь, чем явится тебе на глаза после того, что сделал и наговорил. — Но Персефоне было всё равно — предательство любимого, его недоверие, злые слова сломили её. Она могла только лежать и смотреть в потолок. — Я принесу тебе чего-нибудь выпить
Персефона ухватила её за одну из шести рук:
— Яду. Способного убить богиню.
— Да вы сговорились! — взорвалась она и вылетела прочь.
И тогда-то Персефона услышала, как воет холодное черное отчаяние, как скулит безысходность, как мечется и плачет раненная любовь. Казалось, весь мир припадал к ней и умолял…
Зачем? Ей было уже не нужно. Он сам растоптал и угробил её. Теперь ему, подземному, её не возродить.
В этот раз Персефона таяла даже быстрее, чем после похищения. Иногда ей хотелось встать, найти его, обнять и сказать, что он — глупец, но она простила его. Давно простила. Но сил не было. Стоило приподняться, как начинала кружиться голова, и она вновь падала на подушки.
Однажды сквозь дымку бессознательности она услышала голоса.
— Что будешь делать? — спрашивал строгий женский.
— То, что должен был с самого начала, как увидел её, — отвечал мужской — глухой, сиплый, полный боли, — отпустить и никогда не марать собой.
— Ты дурак, ты же не сможешь без неё. Ты сломаешься, а сломанных этот мир сжирает на раз.
— Мне всё равно. Пусть так. Чем понимать, что я погубил нечто настолько прекрасное. Что я поверил в ложь, а не в её любовь.
Он говорил с таким жаром, что Персефона чувствовала: говорившего сжигают стыд и ненависть к себе.
Её бережно подняли на руки, прижали к груди, а потом голос сверху произнёс:
— Вынесу её на поверхность и дам ей воды из Леты. Пусть забудет этот ужас, меня и всё, через что ей пришлось здесь пройти.
Потом сознание улетучилось, и она погрузилась в небытие…
…Когда очнулась — ощутила, что лежит на чём-то мягком и душистом. Приподнялась, увидела цветущую полянку вокруг себя. Всё остальное пространство покрывал снег. Деревья были ещё голыми и зябко кутались в снежные шубки.
А чуть поодаль на коленях стоял он. Лицо бледное, запавшие глаза, заострившиеся черты.
— Я слаб… я не смог…
Она кинулась к нему, обняла, спрятала лицо у него на груди.
— Хорошо, хорошо, что не смог. Я бы не простила. Никогда.
Он мотнул головой:
— И сейчас не прощай, — и взглянул на неё глазами побитой собаки, — покарай меня, Владычица.
Она лишь сильнее обняла:
— Глупый. Какой же ты глупый! Разве я могу покарать тебя сильнее, чем ты сам себя?
Его трясло, как в лихорадке. Он бормотал что-то бессвязное о том, что она слишком добра к чудовищу, которое причинило ей боль.