Несколько леденящих душу мгновений мы, отводя глаза, стояли молча, после чего он наконец снял очки и принялся обстоятельно их протирать, что, как я знал, было у него признаком смущения, а то и замешательства; не укрылся от меня и другой, почти стыдливый жест, когда он, надевая очки, тыльной стороной руки украдкой провел по глазам. Ему было стыдно передо мной, а мне было стыдно перед ним, и ни один из нас не находил слов. Втайне я боялся, что он начнет читать мне нотацию, громким занудным голосом затянет одну из тех своих велеречивых проповедей, которые еще со школы вызывали во мне лишь ненависть и издевку. Он, однако, – и за это я по сей день ему благодарен, – хранил молчание и даже избегал на меня смотреть. Наконец он подошел к шаткой этажерке, на которой стояли мои учебники, раскрыл наугад первые попавшиеся – одного взгляда ему, полагаю, было достаточно, чтобы убедиться: я к ним не притрагивался, они даже не разрезаны.

– Твои конспекты! – потребовал он. Первыми произнесенными его словами был этот приказ. Дрожащей рукой я протянул ему тетради, прекрасно зная, что кроме записи самой первой лекции там ничего нет. Наметанным учительским взглядом он пробежал эти две страницы и, не выказав ни малейшего волнения, положил тетради на стол. После чего, пододвинув стул, все-таки сел и, подняв на меня серьезный, без тени укоризны взгляд, спросил:

– Ну, и что ты обо все этом думаешь? Как дальше-то быть?

Спокойный этот вопрос меня просто сразил. Внутренне я к чему угодно был готов: начни он меня распекать, я бы стал огрызаться, на проникновенные увещевания ответил бы дерзостями и издевкой. Но этот простой, деловитый вопрос всякую мою строптивость опровергал заранее: поставленный всерьез, он требовал столь же серьезного ответа, а его столь трудно давшееся спокойствие заслуживало уважения и встречной внутренней сосредоточенности. Боюсь даже вспоминать, что именно я ответил, да и весь последующий наш разговор и сегодня еще не хочет ложиться передо мной на бумагу: бывают столь сильные душевные потрясения, нечто вроде внутреннего надрыва, которые в пересказе, вероятно, могут показаться сентиментальными, – точно так же и иные слова бывают истинными лишь однажды, когда произнесены с глазу на глаз и только в порыве внезапной откровенности. Это был наш единственный разговор по душам, разговор, когда я не боялся уронить себя в его глазах и сам, по доброй воле, доверил ему решать мою дальнейшую судьбу. Он, однако, вместо решения ограничился советом, порекомендовав мне уехать из Берлина и в следующем семестре продолжить обучение в каком-нибудь не столь крупном, провинциальном университете; он совершенно уверен, чуть ли не в утешение заверил он меня под конец, что отныне я со всею страстью и рвением буду нагонять упущенное. Его доверие все во мне перевернуло: в тот миг я с острым раскаянием ощутил всю несправедливость, с какой в отроческие свои годы относился к этому старому уже человеку, оградившему себя от окружающих броней холодной формальности. Я прикусил губы, лишь бы сдержать горячие слезы, готовые хлынуть из глаз. Очевидно, и он был растроган не меньше моего, потому что внезапно подал мне руку, заметно дрогнувшую при пожатии, и стремительно вышел. А я даже не решился его проводить, так и остался стоять посреди комнаты, ошеломленный, взбудораженный, и только растерянно отирал платком кровь с губ – до того неистово я в них впился, силясь побороть волнение.

Таково было первое потрясение, постигшее меня в мои девятнадцать лет, – и оно без громких слов, одним махом рассыпало карточный домик напускной мужественности, студенческой бравады, показного самодовольства, который я кичливо выстраивал все эти три берлинских месяца. Порыв раскаяния пробудил во мне волю, в душе я чувствовал решимость отказаться от всех мелких сиюминутных услаждений, меня разбирала охота испытать свои, доселе столь безрассудно расходовавшиеся силы на поприще наук, я жаждал строгости, самодисциплины, даже аскезы. Именно тогда я дал себе обет жертвенного служения учености, еще не подозревая, сколь опьяняющими взлетами вдохновения одарит меня мир духовных свершений, еще ведать не ведая, что и в этих вышних пределах неистовому уму всегда уготованы приключения, а иной раз и роковые невзгоды.