.

Завершая «Смерть Вазир-Мухтара» встречей Пушкина с гробом «Грибоеда» и замечательными размышлениями великого поэта, автор тем самым «ломает замкнутость романа», подлинно исторического произведения о трагической борьбе лучших людей России с самодержавием и крепостничеством[7]. Соответственно поэтике всего романа в этом эпизоде голос автора тоже сближается (на сей раз до предела) с голосом персонажа. Пушкинские раздумья органически входят в книгу, утверждая ее художественную идею, завершая ее и своим содержанием, и своей тональностью.

Вслед за отзывом историка имеет смысл напомнить и высказывание художника, прозвучавшее вскоре после появления романа. М. Горький, зная Tынянова как талантливого литературоведа, был сильно обрадован «Кюхлей». Второй его роман удивил Горького знанием эпохи, изображенной «искусным художником слова», а об образе главного героя он сказал: «Грибоедов замечателен, хотя я и не ожидал встретить его таким. Но вы показали его так убедительно, что, должно быть, он таковым и был. А если не был – теперь будет»[8].

Б. О. Костелянец

Смерть Вазир-Мухтара

Взгляни на лик холодный сей[9],
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
Евгений Баратынский

На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось: раздался хруст костей у Михайловского манежа – восставшие бежали по телам товарищей – это пытали время, был «большой застенок» (так говорили в эпоху Петра).

Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щек, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа[10] стала небом Петербурга.

Тогда начали мерить числом и мерой, судить порхающих отцов; отцы были осуждены на казнь и бесславную жизнь.

Случайный путешественник-француз, пораженный устройством русского механизма, писал о нем: «Империя каталогов» – и добавлял: «Блестящих».

Отцы пригнулись, дети зашевелились, отцы стали бояться детей, уважать их, стали заискивать. У них были по ночам угрызения, тяжелые всхлипы. Они называли это «совестью» и «воспоминанием».

И были пустоты.

За пустотами мало кто разглядел, что кровь отлила от порхающих, как шпага ломких отцов, что кровь века переместилась.

Дети были моложе отцов всего на два-три года. Руками рабов и завоеванных пленных, суетясь, дорожась (но не прыгая), они завинтили пустой Бенкендорфов механизм и пустили винт фабрикой и заводом. В тридцатых годах запахло Америкой, ост-индским дымом.

Дуло два ветра: на восток и на запад, и оба несли с собою соль и смерть отцам и деньги – детям.

Чем была политика для отцов?

«Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдем на Медведя», – так говорил декабрист Лунин[11].

Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком; тростью он дразнил Медведя, – он был легок.

Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин.

Людей, умиравших раньше своего века, смерть застигала внезапно, как любовь, как дождь.

«Он схватил за руку испуганного доктора и просил настоятельно помощи, громко требуя и крича на него: „Да понимаешь ли, мой друг, что я жить хочу, жить хочу!“»

Так умирал Ермолов