«Много чему тебя там выучили», – чуть не сказал вслух Грибоедов.

– Я многому там научился. – Чаадаев пристально поглядел на него. – Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают. Движение необъятное – вот всё, не с чем симпатизировать. Но научи́тесь говорить слово home[65] как англичанин, и вы позабудете о России.

– Это отчего же?

– Потому что там есть мысль, одна спокойная мысль во всем. У нас же, как вы, вероятно, успели заметить, ни движения, ни мысли. Неподвижность взгляда, неопределенность физиогномии. Тысяча верст на лице.

Он позвонил.

Вошел Иван и вопросительно глянул.

– Можешь, любезный, идти, – сказал снисходительно Чаадаев. – Это я так позвонил.

Иван вышел.

– Вы видели это лицо? – спросил спокойно Чаадаев. – Какая недвижность, неопределенность… неуверенность – и холод. Вот вам русское народное лицо. Он стоит вне Запада и вне Востока. И это ложится на его лицо.

«Ну и соврал!» – со сладострастием подумал Грибоедов.

– Ваш человек не русский, – сказал он холодно Чаадаеву, – он только кривляет свое лицо, он вас копирует. А мы кто? Поврежденный класс полуевропейцев.

Чаадаев смотрел на него покровительственно.

– О, любезный друг, какая у вас странная решительность мнений и разговора, вообразите, я ее встречаю везде, кругом, ее – и немощность поступков.

Грибоедов не ответил, и наступила тишина.

Чаадаев увлекся кофеем, прихлебывал.

– У нас тоже есть мысль, – сказал вдруг Грибоедов, – корысть – вот общая мысль. Другой нет и быть не может, кажется. Корысть заохотит всех более познавать и самим действовать. Я в Париже не бывал, ниже́[66] в Англии, а на Востоке был. Страсть к корысти, потом к улучшению бытия своего, потом к познанию. Я хотел вам даже рассказать об одном своем проекте.

Чаадаев пролил кофе на халат.

– Да, да, да, – сказал он недоверчиво и жадно поглядывал на Грибоедова, – помнится, я читал об этом.

– О чем читали? – остолбенел Грибоедов.

– Но, бог мой, и о корысти, и… проект. Вы читали Сен-Симона[67]? И потом… милый друг, да, ведь это же об Ост-Индской компании была статья в «Review»[68].

Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали.

– Да, да, – говорил Чаадаев тускло, – это интересно, это очень интересно…

– Мой друг, мой дорогой друг, – сказал он вдруг тихо, – когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти?

– Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, – сказал спокойно Грибоедов.

Чаадаев сбросил на стол черный колпак с головы. Открылась лысина – высокая, сияющая.

Он провозгласил, гнусавя, как Тальма[69]:

– О, мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?

Провожая Грибоедова, он у самых дверей спросил его беспечно:

– Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю.

У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно.

6

Освещенные окна вызвали знакомое томление: кто-то его ждал в одном из окон.

Он знал, что все это, конечно, вздор – ни одно окно не освещено, ни одно сердце не бьется здесь для него.

Он знал больше: за окнами сидят молодые, старые и средних лет люди, по большей части чиновники, дрянь, говорят, сплетничают, играют в карты. Наконец окна гаснут. Все это, разумеется, вздор и бредни. И на сто человек – один умный.

Стыдно сознаться: он забыл имена московских любовниц; окна светились не для него, бордели его юности были закрыты.