– Гипохондрия-то у меня прошла, у меня-а… – протянул Чаадаев и вдруг всмотрелся в гостя. Он опять засмеялся.

– Все это глупости, любезный Грибоедов, я вас мучаю такими мизерами, что, право, смешно и глупо. Вы откуда и куда?

– Я? – удивился слегка Грибоедов. – Я из Персии и везу в Петербург Туркманчайский мир.

– Какой это мир? – легко спросил Чаадаев.

– Мир? Но Туркманчайский же. Неужели вы о нем не слыхали?

– Нет, я ведь никого не принимаю, только abbe[61] Барраль ко мне иногда заходит. Газет я не читаю.

– Вы, чего доброго, не знаете, пожалуй, что у нас война с Персией? – спросил чем-то довольный Грибоедов.

– Но ведь у нас, кажется, война с Турцией, – сказал равнодушно Чаадаев.

Грибоедов посмотрел на него серьезно:

– Это начинается с Турцией, а была с Персией, Петр Яковлевич.

– Бог с ним, с этим миром, – сказал надменно Чаадаев. – Вы-то, вы что за это время делали? Ведь мы с вами не видались три года… или больше.

– Я сел на лошадь, пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. По семьдесят верст каждый день, по два, по три месяца сряду. Промежутки отдохновения бесследны. Так и не нахожу себя самого.

– Вот как, – сказал, с интересом всматриваясь в него Чаадаев, – но ведь это болезнь, это называется боязнь пространства, агорафобия[62]. Вы скачете по большому пространству и затем…

– Положим, однако, что я еще не совсем с ума сошел, – сказал Грибоедов, – различаю людей и предметы, между которыми движусь.

Чаадаев отодвинул рукой его слова.

– Вот и я тоже: сижу, сижу – прислушиваюсь…

– И что же вы слышите?

– Многое, – кивнул снисходительно Чаадаев. – Сейчас Европа накануне скачка. Она тоже, наподобие вас, не находит сама себя. Будьте уверены, что в Париже рука уже вынула камень из мостовой.

Чаадаев погрозил ему пальцем. Грибоедов вслушался.

Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.

Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России.

– Мой дорогой друг, – сказал Чаадаев, с сожалением глядя на Грибоедова, – вы, как то свойственно и всякому человеку, полагаете самым важным то, что вам ближе. Вы ошибаетесь. Не в войнах, конечно, теперь дело. Война в наш век – игрушка дураков. Присоединят колонию, присоединят другую, – что за глупое самолюбие пространства! Еще тысяча верст! Нам и своих девать некуда.

Грибоедов медленно краснел.

Чаадаев прищурил глаза.

– Лечитесь. У вас нехороший teint[63]. Вам нужен геморроидальный режим. Непременно должно ходить на двор, aus freiеr Hand[64], как это называется по-немецки.

– Вы не знаете России, – говорил Грибоедов, – а московский Английский клоб…

Чаадаев насторожился.

– …для вас подобие Английской палаты. Вот вы говорите: тысяча верст, а сидя в этом флигеле…

– Павильоне, – недовольно поправил Чаадаев.

Нетопленый осклизлый камин имел вид развратника поутру. Чаадаев почти лежал в низких длинных английских креслах, похожих на носилки. Ноги его в туфлях торчали.

– Во всем этом есть некоторая путаница, – сказал он в нос и, вытянув губы, закачал головой, как музыкант, прислушивающийся к новой пиесе, разыгрываемой перед ним впервые.

Грибоедов следил за ним с любопытством.

– Так, так, – продолжил вдруг Чаадаев, поймав наконец за хвост какой-то ритм или мелодию, и, поднеся к губам палец, вдруг этот хвост проглотил. Он хитро и многозначительно поглядел на Грибоедова, полюбовался им, как бы говоря: «Я знаю, а тебе не скажу».

Вошел Иван Яковлевич, держа на подносе две чашки кофе. Грибоедов глотнул и с отвращением отставил свою чашку.

– Желудочный кофе, – пояснил Чаадаев, прихлебывая, – меня выучили варить его в Англии.