Из святых врат вышла под руку с Эдмундом Мячеславовичем, поворотились к надвратному образу отдать поклон, да вырос, как из-под земли, юродивый на культяшках:

– Раздергало тибе,
Раздергало тибе,
Как закипела кровь,
Как все ходит ходором –
Ходи хата, ходи печь,
Хозяину негде лечь.

– Дурак! – вырвалось у Плевицкого.

– Эдмунд! – убрала руку Плевицкая. – Побойся Бога.

– На печи горячо, на лавочке узко, – засмеялся юродивый, погрозил обоим пальцем и отскочил назад, и вроде сплясал на своих обрубках, поднимая вокруг себя теплую курскую пыль облаком.

Плевицкая бросила ему рубль и догнала мужа:

– Бедный мой Эдмунд! Хочешь, в лес поедем, тут Мороскин лес начинается за Сеймом, мы девчонками туда на Троицын день кумиться бегали.

– Что это – «кумиться»? Ничего не знаю. Впрочем, поехали, мне совершенно все равно.

В красном автомобиле терпеливо ждала, сидя на заднем сиденье, Акулина Фроловна. Плевицкий обошел машину кругом, отогнал прочь босоногих ребятишек и сел за руль. Надежда рядом с матерью. Крякнул дважды клаксон, черный дым с треском рванул наружу, поехали…

– Ну и храпунок! – удивилась мать. – Едешь себе, добро милое, как в люльке, и кнута не надобно, и кобыла тебе, прости Господи, перед носом хвостом не машет, а он себе похрапывает да едет. Вот умственная диковина, до чего дошел человек.

– Тут направо, Эдмунд! – скомандовала Плевицкая. – Через мост поедем.

Мощеная камнем дорога круто взяла на холм, с которого весь город с его святынями был как на ладони.

– Что, матушка, – взяла Плевицкая ее за руку, – скажи ты мне по совести: петь ли мне и дальше людям песни русские или домом своим зажить, скрепить свое сердце узами семейными?

– Что ж, доченька, по правде сказать, ты Богом отмечена и талант тебе послан, а песни поешь такие, что их и в церкви не грех петь да слезами обливаться…

Отвернулась мать, а в глазах у нее слезы стоят, да встречный воздух быстро их сушит.

А Надежда в другую сторону глядит, и у нее слезы. Съехала, однако, машина с горы и остановилась. Плевицкий пошел опять кругом ее осматривать, под днище заглядывать.

– А концерт-то, концерт как тебе, матушка, все ли понравилось?

– Как мать, хвалить тебя не стану, а то выйдет что «хороша наша дочка Аннушка, а кто хвалит ее – матушка да бабушка». Хучь тебя-то хвалят многие, сама давеча видела. Да вы куда собрались-то, уж не в деревню ли нашу? Нас ведь только к вечеру ждут.

– Хочу, маменька, Эдмунду Мячеславовичу лес Мороскин показать, где мы так хорошо гуляли когда-то, венки плели из цветиков лесных.

– Да уж ты не задумала ли тут чего, а ну рассказывай, по глазам вижу, что задумала.

– Да вот, вложить хочу средства свои, маменька, в родное сердцу место, пусть будет лес наш.

– Ох, Дежка, что ты, и подумать страшно, такие деньжища! Да ты бы лучше братцу-то родимому с домом подсобила, уж второй год крыша течет, все ему, бестолковому, руки не доходят.

– И крышу новую брату Николаю справим, и дом новый под ту крышу, под железную. Дом чтоб белый-белый был, чтоб слепил на солнце весь, да ворота резные и кругом забор тесов. Слышь, Эдмунд Мячеславович, справим дом деверю твоему, как думаешь?

– Дом – дело хорошее, Надежда Васильевна, – снова сел за руль Плевицкий, – а роднее брата никого нет. Можно и другой раз замуж пойти, и детей новому мужу нарожать, а брата родного и у Бога не вымолишь. Верно, Акулина Фроловна?

– Умные речи слышу, любезный зять, да откуда, удивляешь, у тебя мысли такие берутся?

– Да все дочь ваша просвещает меня. На ночь изволили рассказать сказку про рязанскую, кажется, женщину. Будто и сказка так называется, про рязанскую…