Что-то с силой сжало грудь Нади, подкатилось к самому горлу, не давая ни вздохнуть, ни опомниться… Миг… и она упадет к ногам отца, обхватит его колени и расскажет ему все-все, заливаясь слезами раскаяния и горя…
Вдруг, словно из тумана, выплывает перед ней странная девушка в деревенских сандалиях, с золотыми косами, небрежно раскинутыми вдоль спины. Глаза ее с укором и гневом устремлены на Надю, уста шепчут чуть слышно, почти неуловимо: «Так вот ты какая! Жалкая, ничтожная, слабенькая девочка! И ты требовала от меня помощи, благословения, от меня, которой недостойна завязать ремень на сандалии! О бедное, малодушное создание! Где тебе быть тем, к чему влекло тебя твое ничтожное тщеславие, твоя непомерная дерзость! Напрасно я поверила твоей клятве, поверила детскому лепету бедного слабого ребенка!»
«Нет, нет, ты не права, Жанна! – мысленно воскликнула обезумевшая от стыда и отчаяния Надя. – Ты увидишь, что я достойна твоего покровительства. Клянусь тебе!»
Она как-то разом преобразилась. Куда девались прежнее смятение, ужас и печаль? Глаза горят решимостью и отвагой. Лицо смотрит бодро, спокойно. Прежний трепет волнения исчез с него бесследно. Голос ее звучит твердо и смело, когда, повернувшись к отцу, она говорит с ласковой улыбкой:
– Не беспокойтесь обо мне, папаша! Меня действительно знобит немножко… Усну – и все как рукой снимет к завтрашнему утру.
– Ну, Христос с тобой, детка, ложись скорее. И впрямь, пожалуй, сон – лучшее лекарство, – произнес отец, поднимаясь с кресла. И, обняв дочь, он крепко поцеловал ее в обе побледневшие щечки.
При этом прежнее волнение снова вернулось было к Наде.
«В последний раз! – произнесла она мысленно, целуя благословлявшие ее руки. – В последний раз…» Завтра это драгоценное благословение получат Клена и Вася… а она… Надя… злая, непокорная Надя, самовластный гусаренок, милый «рябчик», Надя – его любимица… будет уже далеко-далеко…
Но Андрей Васильевич не заметил нового волнения дочери. Он еще раз поцеловал смуглое личико и, не обернувшись, исчез за дверью.
И хорошо сделал, что не обернулся. Его Надя, его бедный, милый «рябчик», стояла теперь на коленях перед креслом, на котором он только что сидел, и покрывала его старенькую кожаную обивку исступленными поцелуями, смешанными с беззвучными слезами…
Иные минуты в жизни человеческой кажутся вечностью. Такие именно минуты и переживала Надя, ползая на коленях вокруг кожаного кресла и покрывая поцелуями и слезами и самое кресло, и пол горницы, где, казалось, еще оставались следы ее отца…
Наконец уже слез не хватало. Их точно выпило до капли измученное сердце смугленькой девочки.
Она тяжело поднялась с колен и, пошатываясь, подошла к дубовому комоду, на котором стояло небольшое круглое зеркальце. Пошарив в комоде и почти ничего не видя от слез, она наконец подняла руки над головою. Какой-то небольшой блестящий предмет блеснул в ее пальцах… Миг – и тяжелая темно-русая коса скатывается, отделенная от головы девушки, и, свернувшись змеею, падает на пол…
Дрожащими руками срывает теперь с себя Надя все принадлежности своего девичьего туалета. С лихорадочной поспешностью выбрасывает она из комода широкие казачьи шаровары, высокие грубые сапоги, длиннополый синий чекмень[5], барашковую шапку с алым верхом и алый пояс. Все это, как в сказке, словно по щучьему велению, появляется перед нею. Дрожащие руки плохо повинуются ей… Их движения судорожны, торопливы, даже пальцы сводит от волнения…
Только через четверть часа, совершенно перерожденная своим новым костюмом, взглядывает она в зеркало.