– Ах, папа! – горячо сорвалось с уст девушки. – Как можете вы говорить так! Да ведь вы не знаете, как я…

Она не договорила. Спазм сжал ей горло, мешая докончить. Невыразимое волнение охватило ее.

«Как он меня любит! Бедный, дорогой папа! – тревожно выстукивало ее измученное сердечко. – А я-то… что готовлю ему!..»

И, сделав над собой невероятное усилие, смугленькая девочка принудила себя ласково улыбнуться отцу. Но взгляд ее остался тревожным, и вся она дрожала от волнения.

Андрей Васильевич уже успел заметить состояние дочери, ее дрожащий голос, внезапную бледность, покрывшую встревоженное лицо.

– Что с тобой, Надюк? Ты нездорова, моя девочка? Ты вся дрожишь! Надя! Надя моя, говори же, что это с тобой, ради Бога!

С трудом пересилила свое волнение Надя и ответила глухо, чуть слышно, едва владея непокорным языком:

– Мне только холодно, папенька. Не беспокойтесь, я совершенно здорова.

И она прильнула к его груди, пряча бледное лицо и мрачно горящие глаза, наполненные теперь самой безысходной тоскою. Холодные шнуры и золотые пуговки отцовской венгерки до боли впились в ее похолодевшие щеки – так сильно она прижалась к ним, стараясь заглушить этим иную боль, гораздо более острую и мучительную – боль ее сердца.

– И в самом деле ты не в себе, дочурка, – произнес с заметной тревогой в голосе Андрей Васильевич. – Не дай Бог, захвораешь. Коли холодно, протапливать вели горницу, а нет – перекочевывай в большой дом. И то пора: октябрь близко. Ведь никто не неволит нас жить в этом курятнике… А только, не дай Бог, заболеешь, сейчас же мне скажи, слышишь, девочка? Береги себя ради твоего старого папки… Не приведи Господь, случится что, ведь я места себе не найду. Надюк ты мой, рябчик ты мой милый! – заключил отставной кавалерист с необычайной нежностью в голосе.

Он часто называл так в шутку свою любимицу, намекая этим прозвищем на тронутое оспой личико Нади, и Надя всегда со смехом принимала от него эту шутку. Но теперь ей было не до смеха.

То, что он говорил ей теперь, ее дорогой, ненаглядный папа, только больше и мучительнее терзало и без того истерзанную непосильными муками душу бедной девочки. Ей становилось страшно при одной мысли, что станется с ним, когда он лишится надолго, может быть навеки, своего Надюка-гусаренка, своего милого «рябчика». А что, если ее поступок убьет, сведет в могилу его – такого чудного, ласкового, заботливого, родного?

«О Господи! – с содроганием думалось Наде. – Все вынесу, все, только не это! Боже! Умоляю Тебя! Только не это! Ты, великий и милосердный, Ты избавишь меня от этого нового ужаса! Ты не допустишь его! Господи, молю Тебя, сохрани его, спаси и помилуй!»

И, до боли стискивая зубы, боясь разрыдаться, она все крепче и теснее прижималась к отцовской груди, призывая к себе на помощь все свое мужество и самообладание, которое, казалось, ускользало от нее все дальше и дальше.

И вдруг быстрая как молния мысль прорезала ее мозг: «А что, если остаться? Что, если подчиниться своей скромной девичьей доле и забыть безумное, влекущее ее неудержимо стремление вырваться на простор, на волю? Если покориться условиям судьбы и природы, сделаться простенькой, тихонькой сарапульской барышней, как и сотни ей подобных?»

И, разом оторвавшись от груди отца, она заглянула ему в глаза своими громадными, расширенными донельзя, горящими зрачками.

Вот оно – это милое, дорогое лицо, так безумно любимое ею с детства; вот они – эти чудесные, ласковые глаза, которые так доверчиво и ясно глядят ей в самую душу! И подумать, что в следующее же утро эти милые глаза, не встретясь с ее взглядом, может быть, сомкнутся навеки!.. Что эта благородная мужественная голова не вынесет нанесенного ей удара и эти дорогие уста никогда не произнесут ее имени! О!.. Нет, нет! Она не в силах нанести этого удара ему – милому, ненаглядному, родному…