– Эх, Ваня, Ваня! Видел бы тебя покойный батюшка…
При воспоминании о скончавшемся прошлой зимой родителе провинившийся горестно всхлипнул, а затем и разрыдался, словно маленький, оплакивая свою долю, минувшую и грядущую. Шувалов не мешал. Лишь приказал Харону «поднести гостю вина».
Гостю? Он не ослышался?
– Нет, Ваня, не ослышался, – прочитал его мысли граф. – После всего, что ты в университете натворил, показываться прямо сейчас там тебе не с руки. Да и для заведения, кое я возглавлять поставлен, будет порухой, коли ты быстро на круги своя возвернешься. Оттого и приглашаю тебя недельку-другую у нас погостить…
Барков скукожился на табурете испуганным мышонком.
– Не дрожи, не дрожи, вьюнош. Разве ж мы такие страшные?
С притворным удивлением взглянул «Приап» на помощника. Тот угодливо загоготал.
– А чтоб не так скучно тебе гостевалось… – Шувалов сделал паузу, – изложишь на бумаге все, что до нравов, в заведении вашем царящих, касаемо. Подробненько так, не скупясь на слова. О профессорах, о ректоре, о господах студиозусах. Ты ведь способный к сочинительству. Я ведаю…
И ведь-таки написал, что было велено. Подробно, красочно, чуть не в лицах. Чисто тебе трагедия господина Сумарокова.
Строчил пером по бумаге, а перед глазами стояла иная картинка: Бог в окружении залитых чужою кровью подручных и пытаемый старец со шрамами на голове. В уме сами собой складывались строки:
Про пытки. Про картины Плутонова царства, куда спускался чернокнижник. Про зловещее пророчество о судьбе некоей старухи, которая, «пленясь Приапа чудесами, трясется, с костылем бредет», чтобы выпросить у всемогущего Бога вернуть ей молодость и способность, как и прежде, предаваться разврату. Разумеется, государыня-императрица Елизавета Петровна поименована вслух не была. Но, как говорили древние латиняне, «sapienti sat»: умному достаточно.
Понятное дело, все эти видения Иван доверил бумаге, лишь вернувшись в университетские пенаты. А пред ясными очами его сиятельства положил нетолстую кипу листов, исписанных измененным, знамо дело, почерком.
Граф остался доволен, несмотря на то, что сведения, сообщенные студентом, касались все больше нравственного облика персонажей. Никакой политики. Шувалов даже похвалил за сметливость в отношении почерка. Еще и цидулку дал с собой к Ваниному начальству, в коей прописано было, что, хотя он, Барков, подлежал жестокому наказанию, но «в рассуждении его молодых лет и в чаянии, что те свои худые поступки он добрыми в науках успехами заслуживать будет, от того наказания освобожден».
С тех пор и завязалась их странная дружба – временами ужасавшая Ивана хуже заплечных дел шуваловских мастеров – от которой не так-то просто было отгородиться срамной одой, ставшей первой в череде его потаенных сочинений.
Хотя отчего «потаенных»? Разве потому лишь, что их невозможно было напечатать ни в университетской, ни в какой-либо иной типографии необъятной империи Российской? Но и без того плодились они в списках, словно кролики, принося сочинителю, не особенно и скрывавшему свое имя, славу «русского Пирона»[2].
Александр Иванович Шувалов о «проказах» подопечного знал. Но он не придавал им большого значения, явно не желая узнавать себя в главном герое оды.
При нужде даже и помогал. Например, вступился, когда через месяц после их знакомства Ивана таки исключили из состава студентов за буйный нрав: Барков никак не мог залить бушевавший в груди пожар. Но разве ж водкой зальешь пламя души?