Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты – обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастёрках – ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника.
Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеёнками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперёк столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь – непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург – сухой, сутулый, с жёлтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата – в окружении сестёр орудовал за отдельным столом.
Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повёрнутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось тёмное пятно.
Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на неё, и по палате расползался незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сёстры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестёр горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголённые острые локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал извлечённый осколок или пулю в цинковый тазик к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.
Наконец хирург выпрямлялся и, как-то мученически, неприязненно, красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлёпал соском рукомойника, и я видел, как острилась его узкая спина с завязками на халате и как устало обвисали плечи.
Пока он приводил руки в порядок, одна из сестёр подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа… Мы видели всё это, с нами не играли в прятки, да и некогда было, и не было условий, чтобы щадить нас милосердием.
Обработанный солдат какие-то минуты ещё остаётся в одиночестве на своём столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая:
– Солдат, а солдат… Солдат, а солдат…
Она произносила это с механической однотонностью, как, наверное, уже сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня – тем, что длинной вереницей лежат за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых ещё только везут сюда, и многим другим, которые в этот час находятся к западу от сосновой рощи, ещё целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра, через неделю…
– Солдат, а солдат…
Оперированный не подаёт признаков жизни, и тогда сестра принимается шлёпать ладонью по его небритым, запавшим щекам, чтобы он поскорее пришёл в себя и уступил место другому. Если нет тяжёлого шока, солдат постепенно очухивается, начинает крутить головой, и тотчас раздаётся нетерпеливый приказ хирурга:
– Унести!
Раненого подхватывают на носилки и уносят. Сестра поливает стол горячей водой из голубого домашнего чайника, другая вытирает тряпкой, тогда как старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски.