Копешкин, как нам удалось у него дознаться, числился в извозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, если позволяли фронтовые условия – гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптёрское имущество, патронные цинки.

– Медалей много навоевал? – интересовался Самоходка.

– Дак какие медали… – слабым, сдавленным голосом отзывался из своего склепа Копешкин. – За езду рази дают…

– Ты, поди, и немца-то до дела не видел?

– Как не видел. За четыре-то года… Повида-а-ал…

– Стрелять-то хоть доводилось?

– Дак и стрелял… А то как же. В окруженье однова попали… Вот как насел немец-то, вот как обложил… Дак и стрелял, куда денешься.

– Убил кого?

– А шут его разберёт. Нешто там поймёшь… Темень, пальба отовсюдова…

– Небось перепугался?

– Дак и страшно… А то как же.

– Это где ж тебя так разделало?

– Заблудился с обозом. Я говорю – туда надо ехать, а старшой – не туда. Поехали за старшим… Да и прямо на ихнюю батарею. Куда колёса, куда что… Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берёг: и бомбили, и чего только не было… А тут вот и получилось нескладно…

В последние дни Копешкину стало худо. Говорил он всё реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шёпоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но всё равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром. Он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, обрить которые мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он ещё в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нём ещё теплится какая-то живинка.

– Ты давай ешь, – наставлял его Бородухов. – Перемогайся, парень. Вон скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гинуть-то.

Копешкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, сестра цедила с ложки супную жижу сквозь жёлтые прокуренные резцы.

– Ему бы клюквы надавить, – говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копешкина сестру с тарелкой на коленях. – Дак где ж её взять… Нежели посылку из дому затребовать. У нас её сколь хошь. Вот как добро жар утушает, клюква-то.

Как-то раз на имя Копешкина пришло письмо – голубенький косячок из тетрадной обёртки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.

– Из дому? – спросил Бородухов.

Подёрнутые температурным нагаром губы Копешкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке.

– Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть?

Копешкин с трудом пригнул два непослушных жёлто-сизых пальца с приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три.

– Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалёко.

Сестра Таня предложила прочитать ему письмо вслух, но он беспокойно шевельнул кистью.

– Сам хочет, сам, – догадался Самоходка.

– Ежели может, дак пусть сам, – сказал Бородухов. – Своими-то глазами лучше.

Косячок развернули и вставили ему в руки.

Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копешкина, будто вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал… Лишь на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал обратный адрес, где крупными неловкими буквами, написанными послюнявленным чернильным карандашом, было выведено: «Пензенская область, Ломовский район, деревня Сухой Житень».