Но в этом году злость на хитрована-напарника неожиданно выплеснулась черной, паскудной стороной.

Он стал утаивать от старика добытых соболей. Может, повлияло то, что друзья охотники посмеивались над его честностью, невольно поминая его родословную, в которой первым же коленом был вор-отец. Или действительно, злость на напарника перешла в другую стадию, требующую поступка, но он стал утаивать.

Прямо в тайге обдирал парных соболей, сворачивал шкурку колобком, замораживал и прятал, боялся при этом страшно. Боялся ни чего-то конкретного, и, тем более, ни кого-то, а просто боялся, дух захватывало, как боялся.

Если бы его застали за тем занятием, когда он, сунув очередной колобок в мешочек, старательно, не оставляя лишних следов, подвешивает этот мешочек в густую крону кедра, у него бы лопнуло сердце. Он страшно боялся разоблачения, до колокольного звона в затылке, до расслабления всех мышц. Знал, что старик ворует намного больше, ворует всю жизнь, а вот не мог себя успокоить, боялся дико.

У него даже изменилась манера поведения, – он начал подобострастно угождать и льстить старику, продолжая в то же время ненавидеть его.

И ненависть эта каждодневно усиливалась, многократно усиливалась.


            * * *


…Только лишь по тому признаку, что старик раскатисто подъехал к зимовью, а не подошел, устало покряхтывая, да еще по тому, как он легко и ловко бросил в угол свой посох, брякнувший там костяным гневным звуком, было понятно, что случилось непоправимое.

Замерев в зимовье, ухватившись за край нар побелевшими пальцами, парень только чудом удерживал в себе присутствие духа, но в любой момент он мог не удержаться, оступиться и слететь в эту пропасть бесчувствия, раствориться в ее темных глубинах, разодраться о ее выступающие острые края.

Да, наверное и лучше было бы потерять сознание и грохнуться в обморок, чтобы не видеть этого позора, не сдерживать, и без того еле ощутимое, трепетание сердца от стыда и страха, когда старик, широко распахнув дверь, мотнул полотнищем мешка, и по полу зимовья запрыгали колобочки мороженных собольих шкурок. Застучали радостно по плахам, будто и они сами изобличали вора, будто спешили объявиться на суд, молча тыкали пальцем в виноватого.

– Ну, что скажешь, пакостник?! Ох, сучёныш, ох, сучёныш, я для этого тебя выучил?! – старик тяжело ввалился в зимовьё и, придвинувшись вплотную так, что трудно стало дышать, продолжал выкрикивать в побелевшее лицо напарника, – это ты мне такую благодарность приготовил на старость мою честную?! Ох, сучёныш!

Конечно, именно теперь и надо было сказать, что он сам такой же, что уже давно обнаружены все его схоронки, где из года в год тот прячет соболей, что ни ему, запачканному куда сильнее, виноватить молодого напарника за грех.

Нужно было сказать, нужно было многое сказать, раскричаться надо было, или даже кинуться и ударить старика, …но кровь уже отлила и даже излишне отхлынула, так как округлившиеся глаза теперь сидели на совершенно белом, снежном лице.

Ноги сами собой подкосились, руки ослабли и отцепились от края нар. Он покачнулся и медленно сполз на колени.

– Прости…меня, прости….

– Ах ты, гад ползучий! – старик будто даже обрадовался новому обстоятельству, не ожидал, видно, полного и совершенного унижения напарника.

– Ах ты, гад! Ты еще смеешь пощады просить, да я тебя видеть и слышать близко не хочу, паскудник!

Старик выкрикивал и выкрикивал оскорбления, а напарник, стоя на коленях, повторял и повторял лишь одно слово:

– Прости,…прости…, – при этом он все больше и больше склонялся к полу и все тише повторял свое «прости».