Ничего в нем, вроде бы, и не изменилось. Разве что рана на шее зажила, словно ее и не было. Та самая рана, что не оставляет живому никакой надежды. А не-живому?
Григорий вдохнул полной грудью холодный туманный воздух. Вдохнуть получилось. И воздух в легких он почувствовал. А запахи лощины так и вовсе ощущал с небывалой яркостью. Вот лисий след еще не остыл, а там в валежнике на дне оврага у нее нора. Лиса старая и больная. До следующей зимы не доживет. А вот тянет дымком. Палят дрова из липы. Те самые, что он по просьбе Шуры наколол третьего дня.
И темнота не кромешная, а словно бы сквозь тончайшую кисею. Видится все хорошо, только слегка размыто по краям. Был бы он котом, не удивился бы этакой зоркости, но ведь не кот же. Не кот, а кто же тогда?
Григорий встал на ноги, прислушался. Сердце билось. Это он точно знал. Билось, но как-то… редко. И дышал он редко, раз пять в минуту, наверное. А со стороны усадьбы доносились звуки музыки. Кто-то с детской самоуверенностью терзал пианино. Усадьба далеко, а пианино слышно, словно бы играют на нем в ближайшем овраге.
Вот такие с ним произошли метаморфозы. Вот таким он выбрался из своей могилы. Вроде бы и живым, но не совсем. Вроде бы и человеком, но не до конца. Разобраться следовало с самым главным. Хоть и страшно, хоть и не хочется.
Григорий сделал над собой усилие, заглянул не в дальние дали, а внутрь себя. Заглянул, как в омут ледяной нырнул, даже дыхание затаил. Он искал голод и лютую нечеловеческую злость. Голод был, тянуло под ложечкой. Но с этим еще предстояло разобраться. Может поймет, как увидит кого живого. Если захочется в горло впиться, все – пиши пропало. А если не захочется, считай – повезло, считай – сработал фарт. Ненависти не было. Даже к тете Оле. Что было, с тем еще тоже предстояло разобраться. Обида – вероятно. Злость – вполне вероятно. Страх – да как же без него!
Боялся ли Григорий того, что случилось? Боялся ли того, кем стал? Боялся! До дрожи в коленках. Хотя, сказать по правде, коленки не дрожали. И силу в себе он ощущал недюжинную, молодецкую такую силушку. Не ныли мышцы, не болели раны. Да и не было больше ран. Как это он забыл!
В кармане пальто нашелся черствый кусочек хлеба. Шура подкладывала каждому из них: и пацанам, и Григорию. На словах жалеть не умела, не получалось у нее на словах, так она вот так… по-простому. Хлеб в карман – это ли не жалость в голодное время?
Хлеб пах… обычно пах, ни воспоминаний не вызывал, ни особых эмоций. А раньше-то Григорий хлеб любил. Особенно, если свежий, с хрустящей корочкой. Но желудок взвыл, и он положил сухарик в рот. Прежде чем прожевать, подержал на языке. И снова ничего. Ни вкуса, ни эмоций. Начал жевать – словно кусок коры во рту. Невкусно, но, наверное, полезно. Проглотил, подождал, что дальше будет. Ничего особенного не произошло. По крайней мере, желудок перестал выть. Значит, наелся. А наелся ли он сам?
Ох, слишком много вопросов, на которые еще только предстоит найти ответы. Пока ясно только одно: он скорее жив, чем мертв, но некоторых человеческих радостей уже лишен. Зато сильный, зато зоркий и ушастый. Нормальный обмен?
Был бы нормальный, если бы нашелся ответ на самый главный вопрос. Кровопийца он или кто? У упырей, ему думалось, не было собственной воли. Двигала ими лишь лютая жажда. А с его волей как обстоят дела? Пока воля его была крепка, а там как карты лягут.
Потянуло дымом. Да не дровяным, а горьким, с примесью керосина. Заскулила, затявкала в своей норе старая лиса. Заметались в небе вороны. А само небо озарилось красными сполохами. Горела усадьба. Или что-то в усадьбе.