– Ты, мил-друг, дорогу сюда забудь, – посоветовал Атаманов в метель. – За вещами он пришел, надо же!.. Еще раз нарисуешься, шею сверну! Подбирай, подбирай барахло-то! Нам чужого не надо!..

Он вошел в дом, сильно захлопнув за собой дверь, и накинулся на Лялю:

– Чего ты трясешься?! Чего ревешь?! Поганец, за вещами он пожаловал!.. Время не нашел другого, провались они совсем, его вещи!.. Я смотрю – такси подъехало и он вылезает! Я его спрашиваю, одумался, что ли? А он мне так важно: не твое, мол, собачье дело, вещи мне нужно забрать! Я еще его уговаривать стал, гаденыша! «Хоть сейчас-то не ходи, пожалей ты ее самую малость!» А он и не слушает! Хотел сразу по шее ему дать, да перед таксистом неудобно!

– Он больше не придет, – сказала Ляля. – Никогда. Не переживай, Георгий Алексеевич.

– Чего мне переживать, – произнес Атаманов сквозь зубы. – У меня во двор не войдешь! Дрова надо таскать, а метель.

И они помолчали.

– Да шут с ними, с дровами, – заключил Атаманов. – Можно и завтра перетаскать. Пойдем, Ольга Михайловна, гулять, что ли?.. Вот скажи, когда в последний раз без дела по городу гуляла?.. Ты только в голову возьми, что я от тебя не отстану. Дверь запрешь, так я в окошко влезу, долго ли!.. Не нравишься ты мне совсем. Так что выбирай – или дрова таскать, или по городу шататься.

Ляля посмотрела на него. Он говорил совершенно серьезно, и она поняла, что это правда – точно такая же правда, как и то, что она умрет. Нельзя жить, когда так больно и когда долго больно!..

– Лучше дрова, – сказала она. – Много их?

– Перед гаражом все завалено, и в прицепе еще остались.

– Хорошо, что много.

Держась за его руку, она кое-как засунула ноги в валенки, накинула телогрейку и платок, и они спустились с крыльца.

– Дорожки потом почистим, – говорил Атаманов. – Снег-то мокрый, утром если морозом прихватит, до весны не отскребешь!

Ляля покивала.

До позднего вечера они с Атамановым таскали под навес тяжелые сырые поленья, укладывали в ровный штабель и опять таскали, а потом еще чистили снег. Ляля, тяжело дыша, наваливалась грудью на лопату, провозила ее, оставляя за собой ровный, как по линейке, след, и отваливала в сторону большой снежный пласт. Платок то и дело сбивался, и она поправляла его мокрой горячей рукой.

Потом на большой неухоженной кухне атамановского дома они ели жареную картошку и запивали ее водкой. Где-то на третьей рюмке Ляля заплакала, плакала долго и горько и рассказывала соседу про Гаруна аль-Рашида и его плащ, про маму с папой, которым она только и была нужна, про театр, из которого ей теперь придется уволиться, потому что там Ромка, и она непременно умрет, когда в следующий раз его увидит. Еще она рассказывала, что теперь точно знает – никакие «простые радости» не имеют смысла, все это вранье, права только великая литература, согласно которой жизнь не только бессмысленна, но и ничтожна. Атаманов слушал, не перебивал и подливал ей из бутылки.

Ляля заснула на полуслове и полувсхлипе, пристроившись боком на утлый кухонный диванчик. Атаманов повздыхал над ней, аккуратно и легко поднял и перенес на диван. Он накрыл ее, со всех сторон подоткнул плед, погасил свет, а дверь в свою комнату оставил открытой – чтобы, не дай бог, не пропустить момент, когда она проснется.

Потом лег сам, закинул за голову правую руку и стал думать, что теперь делать.

Максим проснулся от того, что в комнату к нему ломился кабан. Почему-то во сне он был уверен: ломится именно кабан. Он даже увидел, как тот разгоняется, наставляет башку и врезается в дверь.