Уплывали от нее все эти набережные, улочки, площадки, лабиринты венецианских переулков, узких каналов, на которых с утра до вечера играла музыка и танцевали пары, опьяневшие от страсти. Уплывали мосты делла Палья и Риальто, украшенные множеством лавочек, витрин, окон, в каждом из которых многоцветно сверкали бусы, зеркальца, жемчужные нити, граненое стекло – те наивные блестящие мелочи и истинные драгоценности, которыми славится Венеция.
Ночь закрывала город от глаз Лючии, словно набрасывала на мосты, каналы, палаццо черный zendaletto – кружевной платок венецианки.
– Прощай, прекрасная Венеция! – прошептала Лючия и прикусила губу, чтобы не разрыдаться в голос.
Прощай, Венеция! Лючия покидает тебя. Впереди неизвестные пути, дальние страны… Россия! Неужто все же Россия?! Ну что же, знать, такая судьба. Придется князьям Казариновым принять в свое лоно венецианскую родственницу, хотят они того или нет.
Она начисто позабыла о том, что прощальная исповедь Фессалоне вместе с показаниями повитухи, удостоверяющей ее, Лючии, благородное происхождение, так и остались валяться там, где их Лючия выронила из своих рук: в потайном кабинете, вход в который они со старым Маттео не подумали закрыть.
Глава III
Встреча в Москве
Уже подходил к концу март. Там, в Италии, дышит ароматами весны и моря ясный, бледно-голубой воздух. Прохладный ветер с Адриатики едва-едва колыхнет осыпанные розовым цветом миндальные деревья. А здесь все покрыто белым саваном. Какая, к черту, весна! Дорога была скользкая, ветер пронизывающий и такой мороз, что Лючия едва могла шевелить пальцами.
Она еще в Польше рассталась с более или менее цивилизованной каретой и теперь ехала в санях, похожих на колыбель. Они были сделаны из дерева и покрыты кожей; в них она ложилась, как в постель, укутавшись в меха. Здесь мог поместиться только один человек, что оказалось весьма неприятно для Лючии: не с кем было побеседовать. А ведь всякая беседа была для нее уроком русского языка, столь необходимым для будущей жизни, ибо, привыкнув смеяться в «Ридотто» над иностранцами, неблагозвучно коверкавшими певучую итальянскую речь, Лючия вовсе не желала превратиться в объект для русских насмешек. По счастью, у нее был прекрасный музыкальный слух и незаурядный дар подражания, которые позволили с лёту сообразовать ее не слишком-то уклюжий, неповоротливый, заученный русский с особенностями живой речи. И если на первых постоялых дворах она видела нескрываемые насмешки, стоило ей спросить себе еды и постель, то чем дальше, тем реже ее произношение вызывало удивление. Пусть у нее не было собеседников – ее учителями невольно становились ямщики и их песни.
Сначала они томили ее, подобно тому, как неумолкаемый звон колокольчика терзал ее непривычное к таким звукам ухо. Но постепенно этот звон сделался неотъемлемой частью окружающего мира, а в нехитрых сюжетах ямщицких песен Лючия начала открывать для себя истинно поэтические перлы, которые не раз и не два заставляли ее уронить слезу над судьбою разлученных влюбленных: непременно в их жизнь вмешивался какой-нибудь нехристь, который принуждал девицу изменить своему милому, и тот оставался с разбитым сердцем.
Песни были единственной радостью ее бесконечного пути. В местах, назначенных для перемены лошадей, Лючии приходилось ночевать в гадких дымных комнатках, где на пол клали солому, а сверху постилали подушки, покрывала, одеяла – этим добром Лючии пришлось однажды обзавестись и везти его с собою, если она не желала спать на голой соломе. Обеды были отнюдь не пышными: молоко, хлеб, жареное или вареное мясо. Иногда ей удавалось вымыться прямо в избе, за занавескою: зрелище черных бань пугало ее, а при мысли, что в этом сооружении, торчащем среди сугробов, надобно еще раздеться донага, и вовсе дурно становилось. Правда, удивляло, что этих бань было так много. В Венеции две-три едва сыщешь, а тут при каждой, самой бедной хижине…