И я глядел, глядел во все глаза на икону большую, висящую прямо передо мною в притворе: красавица-Мать в светло-розовом хитоне, яркая, как заря, на руках Младенчика держит… и страшно Его Ей передать на руки Старцу, и боязно, а надо… впервые от Себя Его отрывает… а старец-то уж руки протянул!.. и улыбается, и борода его белая, метельная, метелью по ветру летит… и Отец сзади руки к груди прижал, переживает… а вон поодаль – еще старуха стоит, старая, коричневая лицом, как моя бабушка… стоит и, кажется, плачет… и черные складки ее платья шепчут: мы все умрем… мы все умрем…
– Мы все умрем! – крикнул я зачем-то громко, на всю церковь.
Бабушка меня за руку как дернет!
– Ох ты, горе мое… Да тише…
Мать в розовом, как заря, платье внезапно сделала шаг ко мне с иконы – и сошла, ну да, сошла прямо на пол церкви, вот наступила босою ногой, а нога-то у Нее белая, розовая, как розовая голубка, нога летит, летит голубка, Она идет ко мне летящим шагом, летит ко мне, ко мне, ко…
– …душно тут, и свечи…
– Дайте ему святой водички…
– Да очухался уже… маленький…
Бабушка сидела на церковной скамье, около зарешеченного окна, я сидел у нее на руках, она прижимала меня к себе и сильно встряхивала. Я шире открыл глаза и сказал, языком заплетая:
– Она меня поцеловала!
Бабушка крепче прижала меня к себе и заплакала от радости.
– Сыночек, сыночек мой… Боречка… ласточка…
Мелкие, быстрые поцелуи облепляли мое лицо, как пчелы, как бабочки летние, садились, вспархивали, улетали.
Она меня звала всегда так – не «внучек», а «сыночек».
У бабушки моей трех сыновей на войне убили.
Немцы… фрицы…
При коротком, наотмашь бьющем слове «фриц» мне представлялся почему-то рыбацкий котелок с железными ушами, и в уши ветка продета, и над костром мотается, а в котелке – уха, что ли, варится?.. или – человечина…
«Да ведь и они тоже люди, – говорила бабушка, плача, зажигая перед домашней иконой Богородицы лампадку, – это им Гитлер, сучонок вонючий, приказал… А так – они не виноватые, фрицы…»
– Баушк, где мы? – спросил я.
Вокруг нас звучали густые, как мед, голоса, ходили и крестились разноцветные люди, звенела чистая, как хрусталь, музыка, жарким расплавленным золотом пылали свечи, толпы свеч, как толпы горящего золотого народа.
– Во храме, – тише мыши сказала бабушка над моим запрокинутым лицом.
– Мы все умрем? – прогундосил я – и заплакал.
– Умрем, а потом все воскреснем, – шепнула бабушка. Ее беззубый рот смеялся беззвучно. По глубоким руслам темных морщин катились меленькие, как кривобокий речной жемчуг, мутные, как самогонка, слезки.
– Как – воскреснем?
Мое любопытство границ не имело.
– Да вот так. Земля раскроется, гробы отворятся, все скелеты оденутся плотью, и мы оживем.
– И мои дядья оживут? Ну, которых на войне убили, да?
Напротив скамьи, где сидели мы с бабушкой, висела икона. Икон много было в той старой церкви. С иконы на меня снова глядела моя Красавица. Она была тут почему-то одна, без Ребеночка. Ручки сложила на груди, головочку склонила, и так улыбалась, что становилось горячо сердцу.
Бабушка меня уже не слушала. Бабушка глядела на Красавицу, и слезы так же мелко, дробно, быстро текли.
– Елеуса, – донесся до меня бабушкин шепот и хриплое дыханье.
«Елеуса, Елеуса, Елеуса…» – стал повторять я про себя – и уснул.
Бабушка Марфа была матерью моей матери. Мою мать звали Матрена Ильинична, а отца – Валентин Иванович Полянский. Бабушка рассказывала мне байку, как они познакомились, мои родители. «Мать твоя училась в ПТУ на маляра, а папка твой учился в ФЗУ на краснодеревщика. Папку твоего в сорок первом году привезли из Польши, и ему было одиннадцать лет. Ну вот они и полюбились быстро! Долго ли! Дело молодое! И вы, детишки-карапышки, пошли…»