Стрелец Иван Петрович Матвеев хоть и клялся с придыханием в вечной верности суровой царице Софье, рук в том бунте не окровавил. Господь не допустил. Волею Его болел в те дни Иван Петрович, лежал в огневице. Стрельцам, вбежавшим в избу, прошептал: «Уймитесь! Торчать вашим головам на кольях, добунтуетесь!» Стрельцы, посмеявшись, больного не тронули, не заставили бегать с ними по площадям, может, поэтому позже Матвеев не был казнен со всеми. Ему даже ноздри не рвали, все обошлось отнятием деревенек и московского дома. Все же на всякий случай (молодой государь стрельцам больше не доверял) в том же году Иван Петрович Матвеев был выслан в Сибирь – якобы для взыскания и охраны ясачных казенных сборов. Впрочем, уезжал Матвеев по-хорошему – в стрелецком кафтане зеленого цвета, обшитом галунами, с красивой перевязью, на ногах весело желтели сапоги, и шапка на голове была еще бархатная с меховою опушкою. Вот только глаза… Глаза Ивана Петровича смотрели на мир с печалью. Видно, предчувствовал нехорошее.

А нехорошее и началось.

Прямо на старой Бабиновской дороге, впуская в мир маленького Ивана (будущего Крестинина), в крике и в стонах изошла жена Матвеева, женщина из небогатого, но давнего русского рода, сидевшего ранее на Клязьме. Младенца, ставшего невольным убивцем матери, нарекли Иваном, довезли до Якутска – выжил, подлец, не помер. И в Сибири не помер. Навсегда запомнил плоскую сендуху, жалобно мекающих олешков, рычащего сына убивцы, бросающегося на него с ножом, потом старика-шептуна и, само собой, небо над головой – бледное, бледное…

Эта бледность как бы навсегда вошла в жизнь Ивана.

Много позже, попав в Санкт-Петербурх, сразу узнал знакомую бледность над царским Парадизом. Вон как облачки над рекой плывут: снулые, и отсвет бледный, выморочный. В одном тонком сне даже было Ивану видение: облак тихий, мутный, а на облаке что-то томительное, тоже мутное, и куда взгляд ни кинешь, даже как бы сатанинское. Не положено так, никем и ничем не подсказано, а душой угадывается – сатанинское! Вот есть, есть что-то ужасное в каменном городе, а невозможно глаз отвести!

Сам не знал, что о таком думать.

Рос в тихой боязни и в любопытстве.

В той же Сибири например, до бледности боялся дикующих, боялся долгих рассказов отца о страшном молодом царе, у которого на плечах нерусский мундир, а на рукавах обшлага такие алые, будто их обмакнули в стрелецкую кровь, еще сильно боялся пурги да клейменых воров, высланных на правеж в Сибирь, как бы для уменьшения ее очарования.

Но при всех страхах мучило Ивана великое любопытство.

Куда, например, уходят зимой все дикующие? Или что, например, лежит за той вон тундряной речкой? Или какие, к примеру, звери живут за горизонтом? И можно ли пойти еще дальше – за горизонт? Однажды спросил отца, следя за улетающими на север птицами: «А там, за сендухой, что?»

Отец хмуро усмехнулся: «Край земли».

Даже в сердце кольнуло. Да неужто есть край?

Да неужто где-то навсегда кончается даже плоская сендуха?

И тут же пришел новый вопрос невольный: а если кончается, если правда нет ничего дальше той сендухи, то что там? Может, окиян? А в окияне рыбы, на которых стоит мир?

Так неизвестным и осталось.

А в Санкт-Петербурхе и в окно смотреть не надо.

В Санкт-Петербурхе всегда темно, неслыханно мрачно.

Всю ночь шуршит и шуршит дождь. И днем шуршит, и ночью.

По крайней мере, над Мокрушиной слободой, что на Петербургской стороне, где устроился небольшой домик соломенной вдовы Саплиной, небо всегда плоское, темное, и дождь шуршит почти всегда.