Сашка тяжело вздыхает. Вот нужен ему сейчас такой разговор? Судя по заинтересованному лицу – нужен. Он уже не пластается по кровати сломанной игрушкой, а полусидит, и взгляд оживился.

– Не знаю, как для всех поклонников. Но для меня ваши концерты никогда не были радостью. Точнее, не так. Это мазохистская радость. Когда сначала хорошо, а потом больно. И ты заранее знаешь, что будет больно. И с каждым разом всё хуже. И всё безнадежнее.

У него округляются глаза. Похоже, Сашка сообщает ему сенсационные новости, и он представлял все это совсем иначе.

– Просто ты заранее знаешь, что сказка на два часа. А потом вы уйдете в кулисы, быстро переоденетесь, сядете в свой «мерседес» и уедете в гостиницу. А потом и из этого города, который вам на фиг не упал. Вы просто отрабатываете время и хотите, чтобы вас как можно меньше беспокоили сверх положенного, верно же? Вам не доставляет удовольствия общаться с поклонниками за кулисами, поэтому их туда и не пускают. Вы не хотите ни с кем фотографироваться, раздавать автографы и прочее. Вы хотите быстрее на диван к телевизору. И я это чувствовала, понимала. А потом, под конец, и злилась на зрителей, которые вас задерживали, устраивали овации, шли за автографами. Поэтому никогда сама не подходила, не хотела вас раздражать.

Всеволод Алексеевич качает головой.

– Неужели было так заметно?

– Нормальным зрителям, я думаю, нет. Но мы же не нормальные. Они вас видят пять минут по телевизору и раз в год в лучшем случае на концерте. А поклонники – каждый день. Пусть на записях, но все-таки. Они уже по-другому чувствуют, воспринимают. Опять же, не все. Я, наверное, была самая мнительная и депрессивная из всех.

Он внимательно на нее смотрит и, кажется, что-то понимает. Впервые ставит себя на ее место. И продолжает ее мысль:

– Меня увозят в хорошую гостиницу. Где уже накрыт ужин и ждут большая мягкая кровать и мои законные восемь часов тишины и покоя. А куда идешь ты?

Сашка горько усмехается.

– На вокзал, он там рядом с концертным залом. Ну как рядом, минут десять. Потому что самолет только утром, а лишних денег на гостиницу у меня нет. Ой, Всеволод Алексеевич, ну не смотрите на меня так. В этом-то вы точно не виноваты. Я сама за вами поперлась в Сибирь. Декабристка, блин.

– Пешком на вокзал? Ночью, после концерта? В незнакомом городе? Еще скажи, что дело было зимой.

Сашка кивает.

– Ты с ума сошла? Ты понимаешь, что с тобой что угодно могло случиться?

– Что? У меня не та внешность, чтобы опасаться.

– Дурочка! – не выдерживает он. – Те, кого надо опасаться, не смотрят на внешность!

Сашка молчит. Вряд ли надо ему объяснять, насколько в тот момент тебе плевать на собственную судьбу. Как ты глубоко себя ненавидишь, такую никчемную, ненужную, страшную. Ненормальную декабристку, совершающую бессмысленный подвиг ради какого-то проходного концерта. Все ведь она прекрасно понимала: и безнадежность своего вояжа, и то, чем он закончится. На что она надеялась? На что они все надеялись, карауля его у служебок, протискиваясь за кулисы, гоняясь за ним по гастролям? Что заметит? Возьмет за руку, выведет из толпы конкуренток и предложит… что? Замуж, что ли?

– И вот ты мне скажи, – продолжает Всеволод Алексеевич. – Четыре часа перелета, мыканье в чужом городе, столько потраченных денег и сил. Все это стоило двухчасового концерта? Обычного гастрольного концерта по отработанной программе, которую ты наверняка знала наизусть, включая шутки и подводки к номерам?

Сашка кивает.

– Стоило. Не в шутках дело и не в песнях. Я вас увидела. Увидела, как вы работаете, общаетесь с залом, подпрыгиваете после одной из песен. Убедилась, что вы в порядке. Можно жить дальше.