Помещик Рюмин, что грузным брюхом накрыл устье Киржача, главному приморозку всерьез сказал:
– Знаешь, Савва, я сам до девок охочий, но уж не могу дальше платить подушную подать. За всех-то за вас. А особливо за тебя, Саввушка. Смекаешь?
Если барин говорит, так отвечай как положено:
– Смекаю, ваше благородие.
Барин служил когда-то в гусарах, так что и обращение соответствующее. Правда, выгнан был за это самое… за совращение малолетней дочки полковничьей. Прибыл он из Петербурга на Клязьму с пулей в ляжке и с дырявым карманом. Разгневанный екатерининский полковник злой шутки ради на дуэли хотел отстрелить нахальному гусарику это самое… да, правда, малость промахнулся. Пулю из жирной ляжки так и не вынимали, хромал барин. Но девкам-то что! Особливо, если собственные. Лишь бы кормил-поил барин, да получше, получше. А много ли на песчаных клязьминских взгорьях возьмешь с несчастной барщины? Потому и сказал главному морозовскому воспроизводителю народонаселения:
– Мне барщинные души больше не нужны – катись на оброк! Да по дороге на Владимир недотепным помещикам посотворяй ревизские души.
Оброк положил немалый – за честь почти что вольную. Да ведь и мужик был не мал: в избу согнувшись влезает, что медведь с киржацких буераков. Пускай оброк отрабатывает. Много бабьего добра на Владимирке!
Но Савва, сын Василия, задавленного сосной на барском лесоповале, видать, пресытился. С трехпудовым коробом обложенных крапивой лещей – совсем в другую сторону настрополил: в Москву. Там, как и во Владимире, своя река, но ведь и народу-то сколько! За милую душу сожрут и киржацкого, и клязьминского леща.
Знакомая Владимирка легко несла его с тяжеленным коробом за плечами. Встал с первыми петухами, еще до солнца, а к тому времени, как оно, выкупавшись в Клязьме, пошло-покатилось над сосновыми борами, был уже далеко: успел за Павловским Посадом на другую сторону реки перейти. Тут только и подкосил ноги страх: эка двадцать верст по самым глухим местам, да в сутемени, безбоязненно успел отмахать! Каждый, кто отправлялся в Москву, сторожился разбойных клязьминских берегов. Даже Владимирка маленько отшатывалась в сторону; верховьями своими она недалеко была от Москвы-реки, могла бы по ней спуститься к Оке, да, видно, убоялась разбойных урочищ, ходко отскочила в сторону, на север. Так-то, мол, надежнее. Купцы истово молились, пускаясь через эти места. Савва Васильевич пока мнил себя маленьким подкупчиком, но на выходе тоже хорошо помолился. Без всяких-яких вынесло его за Павловский Посад, а там уже места просторные. Как всякий бывалый ходок, силы он берег. Самое время передохнуть да перекусить под березами. По приказу матушки Екатерины сажали их взрослыми деревами, со всеми корнями, обернутыми рогожей. Пять лет только и минуло, как преставилась благодетельница Владимирки, а березки вон уже шатрами встали.
Савва Васильевич всласть ополовинил подорожную горбушку. Соснул даже в тени на один глазок, жаль, голоса разбудили. Он машинально сунул руку под дорожный зипун – там на короткой дубовой рукояти вился кистенек. Никто его не учил дорожной науке – само научилось. Голоса уже за поворотом. Кашель кого-то донимает простудный. А как не закашляться, если в сырой ночи стережешь купчика-голубчика.
Но кашель вдруг в протяжный мотив вытянулся. Скорбно из-за поворота хлынули голоса:
Человеку, выросшему вблизи каторжной Владимирки, – да песнопений таких не знать…
Савва засунул кистенек обратно под зипун и снял валяный капелюш, крестясь. Партия выползала из-за берез порядочная, с полсотни душ. Вот тоже строгости: в дорогу ковать ноги. Стыдно ему стало за свои здоровые, свободные ходули; барин Рюмин при всех строгостях не вязал ног. Поспешно достал из короба оставшуюся горбушку и поднес ее одному из первых арестантиков. Стража таким вольностям не препятствовала – иначе недалеко уйдешь. А подать несчастному – себе удачи пожелать. И будто прочитали его мысли: