С самого раннего детства, сколько себя помнила, за Сашей ходила баббе-Бейла — бабушка по материнской линии. Отцу это не нравилось, он был против — и все же мирился до поры. Потом приставил к Саше гувернантку. А как баббе-Бейла умерла, поручил ее той гувернантке уже всецело.

Мадемуазель Игнатьева, очевидно, придерживалась схожих с батюшкой идей насчет женского образования, ибо проявляла куда больше усердия в обучении ее музицированию, чем письму или счетам. Александре же фортепиано категорически не давалось.

— Руки у тебя деревянные, а пальцы короткие и толстые, как у мясника! Девочка не должна быть такой! — злилась мадемуазель Игнатьева и больно ударяла указкой ученицу по этим самым пальцам, лежащим на клавишах.

С тех пор Саша приобрела привычку прятать пальцы в кулачки или за спину. А когда пришла пора, не позволяла себе носить ни колец, ни браслетов, чтобы не привлекать внимания к своим некрасивым рукам. Заодно и серег не носила, и ожерелий, потому что уши у Саши были чересчур велики, как и нос; подбородок большой и грубый, а шея толстовата. Так говорила мадемуазель Игнатьева, и Саша, разглядывая себя в зеркале, не находила причин ей не верить. Такого большого носа, как у Саши, не было ни у одной ее подруги… Зачем, спрашивается, пытаться украсить столь отталкивающее лицо серьгами? Смешно и глупо. Лучше просто не привлекать внимание.

Мадемуазель же Игнатьева, убедившись, что на фортепиано маленькая Саша сможет сыграть разве что «Собачий вальс», да и то спотыкаясь и путаясь в нотах, сочла ее необучаемой, рассеянной, неспособной запомнить элементарных понятий. В остальных науках гувернантка уже не усердствовала с нею вовсе.

Это потом, став куда старше, Саша начала догадываться, что гувернантка ее сама мало преуспела в чем-либо, кроме игры на фортепиано: об арифметике имела понятия крайне слабые, по-русски писала с позорными ошибками, а обучение французскому сводилось к тому, что Сашу заставляли зазубривать наизусть страницы текста.

Но и это практически не пошатнуло веру Саши в то, что мадемуазель была мудрой женщиной, которую она, Саша, просто бесконечно утомила своей врожденной глупостью.

— Умом ты пошла в матушку, Саша, — говорил батюшка в редкие минуты отцовской нежности.

Говорил, вздыхал, быть может, ласково гладил ее по курчавым волосам, а потом возвращался к своим делам и забывал про Сашу напрочь.

Что до матушки… она всегда была не от мира сего. Так говорил батюшка, это видела и сама Саша, и все вокруг. Матушка, впрочем, соглашалась. Вся она была в мечтах, в бессвязных мыслях, в своих тетрадках с акварельными обложками. Саша только теперь, после ее смерти, узнала, что это дневники, а прежде она не могла взять в толк, что она пишет. Письма? Стихи? Заглядывать в тетрадки мама никому не позволяла.

Домашние дела ее не интересовали. Визитов она чуралась. Детей с легким сердцем поручила гувернанткам и спрашивала об их успехах даже реже, чем батюшка. На детские жалобы Саши из-за большого носа и коротких пальцев рассеянно отвечала, что, пожалуй, да, так и есть. Соглашалась, что если умом Саша пошла в маму, то внешностью — в отца. Жаль, что не в нее.

И тут же матушка отворачивалась к окну и пускалась в туманные объяснения, что нос и пальцы ровным счетом ничего не значат в судьбе. Мол, вот она всегда была недурна собой: мелкие черты лица, тонкая талия, аккуратный носик, изящные белые руки. И что — разве принесло ей это счастье?

Но Саша не понимала, о чем говорит матушка. На что ей жаловаться?

Не до конца понимала и сейчас, прочтя дневники от корки до корки.