Сперва она меня задевала, потом со временем я научился встречать ее злобный взгляд усмешкой, даже испытывать удовольствие. Пусть лучше злятся, чем сострадают. Вы говорите, что я тщеславен? Так разве не вы тому способствуете? Ваше бессилие тешит душу.

Но, возвращаясь к пушкинской пьесе, скажу, что по своему обиходу я мало чем походил на Моцарта – невероятное сходство последнего с автором этого произведения сразу бросается в глаза. Однако ж можно при образе жизни, точном и взвешенном, как у Сальери, иметь моцартианский огонь. Ни дня я не прожил «гулякой праздным», но это не сказалось на поступи – она оставалась свободной и легкой, естественно свойственной победителю.

Возможно, что Пушкин скорей остальных приметил кураж в прилежном педанте, занятом постиженьем наук. Возможно, при очевидных различиях, было в нас и немало родственного. Перелистайте стихи его юности. Каким я в них предстаю гусаром! То я «сиятельный повеса», то даже «Вакха жрец лихой». И тут же шаловливый намек: «на прочее – завеса». Впрочем, завеса была непрочной. Победы мои были описаны. Повеса и не думал уняться. И даже – господи, не прогневайся! – «вступая в мрачный челн Харона, уснул… Ершовой на грудях!».

Где нынче бедная Ершова со всем богатством девичьей плоти? Известно где. Там же, где прочие. Но, помянув ее благодарно, скажу, что поэт преувеличил мои вакхические восторги и подвиги на ложе любви. Думаю, жизнь моя во грехе, возникшая под его пером, бросала свой отсвет и на него, она и биографа приобщала к этому ухарству и галопу. Сам он лишь изображал удальца, в его постоянной оживленности было, как я теперь понимаю, много насильственного и принужденного. Каждому шагу его сопутствовала печаль, непонятная в его возрасте, так обострявшая его зрение. Лишь он мог провидчески вздохнуть: «Твоя заря – заря весны прекрасной, моя ж, мой друг – осенняя заря». Все угадал! Он верно почувствовал, что ждет нас, и будь я позорче, поопытней, легко бы прочел на его лице его необычную судьбу – и быструю славу, и скорую смерть.

Он был увлечен мной почти как женщиной. Недаром же вырвался этот призыв, странный, смешной для мужского слуха: «Пленяйся и пленяй!». Не угодно ли? Но позже я понял: я был существом, которым он втайне хотел бы быть. Ныне, когда он стал монументом, мне это сознавать неловко, мысль моя почти кощунственна, и тем не менее это так. Дело тут даже не во внешности, которой одарил меня Бог, суть была в том, что я обладал гармоническим отношением к жизни. И чем любовней он в меня вглядывался, тем было ясней ему мое будущее. «Что должен я, скажи, в сей час Желать от чиста сердца другу? Глубоку ль старость, милый князь, Детей, любезную супругу, Или богатства, громких дней, крестов, алмазных звезд, честей?»

Все угадал, все так и вышло. Были кресты, алмазные звезды, почести и «громкие дни». Но до сих пор острее всего пронизывает душу строка: «желать от чиста сердца другу». Он был одним из двух-трех людей, кто все мне желал «от чиста сердца», незамутненного даже облачком. Ни тайной досады, ни тайной мысли, которой стыдишься и бежишь, но справиться с которой не можешь. «От чиста сердца другу». Все так! С годами виднее: он был бы счастлив и – трудно произнести – даже горд, если бы я назвал его другом. Но мне не дано было ответить чем-то существенно превосходящим приязнь душевную – это едва ли не было всем, на что я способен. Теперь все больше хочется думать, что я любил его, и порою мне удается себя убедить, но Пушкин с его бесовским умом вряд ли особенно заблуждался.