Очень возможно, что дело было в той неспособности быть счастливым, которая в нем поселилась смолоду. Недаром есть коренное различие между готовностью к веселью и ощущением равновесия, дарованным счастливой душе. Веселье шумно и лихорадочно, счастье не любит себя обнаруживать, гармония полней в тишине. Пушкин шалил, хохотал, резвился, вспыхивал быстрее других, но все это была только видимость, искусственная замена радости, он будто сам себя убеждал, что может быть безоглядно весел.
Да, неспособность быть счастливым! Меня же он почитал Парисом, избранником богов и богинь. А между тем в нашем семействе не было большого достатка – титулу не на что опереться. Это – суровое обстоятельство. Оно обостряло в равной мере мое самолюбие и мою замкнутость.
Однако для Пушкина я был тем, кем он нарек меня позднее: «Ты, Горчаков, счастливец с первых дней». Чужое счастье его не мучило, а восхищало – редкое свойство! Внешность его была незавидна, он знал, что дурен лицом, обезьянка, хотя в его подвижных чертах было свое очарование – живость, игра ума и чувствительность (последнюю он старался скрыть), глаза могли засверкать нежданно, в это мгновение он хорошел. Но он ощущал себя уродцем. А я казался ему красавцем – так я представлен в его стихах.
Был ли я действительно счастлив, так просто не скажешь, но «с первых дней» хотел, чтоб считали меня счастливцем. Бог одарил меня чутьем, названным мною «чувством удачи» – оно подсказало мне, что судьба улыбчива к тем из нас, кого люди привыкли полагать ее баловнями. Не все они были награждены пушкинской щедростью – многих из них мои успехи совсем не радовали.
Что ж, зависть – это Баба Яга, не знающая ни исхода, ни выхода бурлящей в ней разрушительной силе. Зависть преследует и людей, и государства – второе опасней. Есть обреченные историей и метафизическим жребием страны, которые превысили свои естественные возможности – не столько пространственные, сколько духовные – в тщетном мучительном состязании с более успешными спутницами влекут они и себя и детей своих к неотвратимому финалу. Такое можно сказать об Австрии, впрочем, она не одинока.
Чуял ли Пушкин, когда творил трагедию о двух музыкантах, что он открывает общий закон, имеющий прямое касательство не к одиночкам, а к целым народам? Не знаю. То, что там много выстраданного, я ощущаю в каждой строке. Ему с его мечтою о дружбе было нелегко в ней извериться. Тем более он чрезмерно остро чувствовал наше несовершенство. Он не умел отнестись снисходительно к несоответствию человеков великолепному Божьему замыслу. Еще молодым он заключил, что дружба – это всего лишь призрак. «Обмен тщеславия, безделья и покровительства позор».
Надеюсь, что не ко мне относится смутный упрек его в покровительстве. Я сознавал, что могу пригасить это неукротимое пламя. Вряд ли он внял бы кому другому, когда я сказал ему, что «Монах» слишком скабрезен и вульгарен, чтоб делать честь его дарованию. Он мне его вручил, не споря, и попросил надежней припрятать. Я знал, что для него хуже пытки «обиды вольный разговор», и был с ним особенно благожелателен. Мне это было совсем не трудно, я в самом деле его любил.
Зависть преследовала меня всю мою жизнь неутомимо. Я понял уже в девятнадцать лет, что должен буду жить с ней, как с тенью, – чем ярче сиянье, тем тень видней. Решительно все бесило приятелей – мое врожденное трудолюбие и выработанная невозмутимость, мое продвижение по службе, явная добросклонность монарха с той встречи в Лайбахе, удивительной, но, в сущности, почти неизбежной – главная улица славного города была его единственной улицей. Да стоит ли отыскивать поводы, зависть сама их легко найдет, зачем мне делать ее работу?