На улице была сырая мартовская темнота, такая безлюдная и чужая, что Инне сделалось жутко. Она миновала несколько наглухо запертых домов с черными окнами, и улица вывела ее на край поля, за которым виднелась придавленная тучами тусклая полоса, оставшаяся от заката. На ее фоне дрожали на ветру в бескрайней темной пустоте голые кусты и редкие далекие деревья. Вид этого поля, неизвестно зачем раскинувшегося насколько хватало глаз, заставил ее почувствовать такое одиночество, какого она не испытывала никогда в жизни. У Вадима была семья, у Сени была она, и только у нее никого не было! И даже Сеня, всегда, по крайней мере, бывший рядом, на которого она всегда могла положиться, теперь лежал на полу чужого дома и собирался умирать!

Наконец попался дом с голубым мерцающим светом в окне, очевидно, там смотрели телевизор. Не найдя в темноте звонка, Инна долго стучала во дверь, но никто не отпирал, видимо, телевизор работал громко и ее не слышали. Пришлось обойти дом и постучаться в окно. Занавеска отодвинулась, за стеклом возникло неясное лицо, Инна не поняла даже, мужское или женское, но через минуту ей открыл заспанный старик в кальсонах. Пока Инна рассказывала ему, что случилось, он глядел на нее, морщась и удивленно моргая. Похоже, он спал под включенный на полную громкость телевизор и спросонья услышанный Иннин рассказ не доходил до него. А может, он просто ее не слышал, потому что за спиной у него раздавались оглушительные телевизионные голоса, Инне было их не перекричать. Все-таки он пригласил ее внутрь, а там ей навстречу вышла пожилая женщина с более осмысленным лицом, она даже догадалась убавить звук. Обрадованная этим, Инна вновь начала рассказывать о наглотавшемся феназепама друге, замечая в чертах женщины признаки понимания, удивления и даже сочувствия, но когда дело дошло до просьбы позвонить в скорую, потому что у Инны сломался мобильный, та сокрушенно вздохнула:

– Что ты, отсюда ты никуда не дозвонишься, эти игрушки, – она кивнула на мобильник, – никогда у нас не работали. Раньше был один телефон на всю деревню, на фонаре висел, но уже года два как сломался. Мы тут сами себе и скорая, и больница, и похоронная контора. Сами себя лечим, сами себя хороним. Идем, я тебя к Серафиме сведу, она скажет, что делать. Серафима Никитична знает.

Женщина быстро оделась, накинула платок и шагнула впереди Инны в ночь.

– Эта Серафима Никитична – она по каким болезням врач? – спросила Инна.

– По всем болезням.

– Как это? Разве такие врачи бывают?

– У нас бывают. У вас в городах, может, и нет, а у нас пожалуйста.

– Знахарка, что ли? – догадалась Инна.

– Можно и так сказать. Только мы нашей Серафиме больше, чем вашим городским врачам, доверяем. У нее и мать здесь лечила, и матери мать. Мы ее, считай, всю жизнь знаем. Что можно сделать, она сделает. А если ничего не поделаешь, то и скорая не поможет.

Серафима Никитична жила в дальнем конце деревни, минут через пятнадцать подошли к ее двухэтажному каменному дому со сплошным забором почти в человеческий рост – похоже, знахарское ремесло было прибыльным. Одно из окон переливалось отсветами с экрана. Здесь тоже смотрели телевизор, но стучать в стекло не пришлось, на воротах был звонок. Открывшая им еще не старая женщина была высокой, худой, со впалыми щеками сухого, бесцветного и, скорее, неприятного лица. Инна подумала, что она больше похожа на обычного врача или даже заведующую отделением больницы, чем на деревенскую знахарку. Правда, Инна не знала, как должна выглядеть знахарка, чтобы быть похожей на знахарку. Женщина, приведшая Инну, пересказала Серафиме Никитичне то, что от нее услышала, та больше ни о чем расспрашивать не стала.