Мы источник веселья – и скорби рудник.
Мы вместилище скверны – и чистый родник.
Человек, словно в зеркале мир, – многолик.
Он ничтожен – и он же безмерно велик!
Перевод Г. Плисецкого

(Хотя стопроцентной уверенности в том, что это написал именно Хайям, тоже не существует.)

Таким методом, по моему глубокому убеждению, скорее всего может оказаться язык и стиль, хотя серьезный анализ того и другого возможен, конечно, только на основе персидского оригинала, а не переводов и не в рамках небольшой популярной статьи. К тому же, как справедливо указывает профессор М.-Н. Османов, объем каждого отдельно взятого рубаи (надо ведь проанализировать каждое) слишком мал, чтобы удалось применить современную сравнительно-статистическую методику. Тем не менее М.-Н. Османов еще в конце 50-х годов прошлого века опубликовал весьма интересные наблюдения о логике построения рубаи в книге о Хайяме, написанной совместно с Р. Алиевым. Эти наблюдения Османов развил и обосновал, на мой взгляд, весьма убедительно в статье, сопровождавшей первое издание «Рубайят» в переводе Г. Плисецкого: стилистика хайямовского рубаи, по его мнению, диктуется логикой ученого, а не поэта-профессионала. В том же духе о рубаи Хайяма отзывался другой тонкий знаток персидской поэзии – М.И. Занд: в статье к журнальной публикации переводов Плисецкого он указал, что эти четверостишия построены как парадокс (подразумевалась логическая категория). Действительно, логический парадокс (или антиномия) присутствует во многих рассматриваемых четверостишиях. Возможно, что именно такой прием в значительной мере обусловил бурный успех Хайяма на Западе в конце XIX в., он же мог помешать его популярности в родных краях: в персидский канон парадокс как поэтическая фигура не входил.

Может быть, в таком сокращенном (и упрощенном) изложении эта гипотеза кажется неубедительной, но рациональное зерно в ней все же есть. И дело не в одной лишь логике построения: в конце концов, логика во всех своих разновидностях определяет лишь жесткую риторическую основу любого произведения, а не его образный строй, создающий художественный эффект.

Догматическая система выразительных средств средневековой персидской поэзии, которая сложилась очень рано, в Х – ХI вв., существенно отличается от европейского канона, возникшего в литературной практике гораздо позднее. Чем вообще определяется стиль? В первую очередь жанровой принадлежностью и «оснащенностью» литературной традиции соответствующими образными средствами, а не личной волей или вкусом автора. В персидских поэтологических трактатах теория жанров практически отсутствует, а набор поэтических фигур, численно превосходящий европейский, по содержанию и употреблению часто не совпадает с привычным европейскому и русскому читателю. Казалось бы, невелика беда, мы все равно переделаем на свой лад, переосмыслим, как захотим.

Чтобы было понятно, о чем идет речь, приведу несколько простейших примеров, лежащих, так сказать, на поверхности. Для русского читателя попугай – глупая (попка-дурак) крикливая птица, в переносном/образном смысле – болтун, не способный мыслить самостоятельно; для иранского – воплощение мудрости и красноречия; «грызущий сахар попугай» – традиционное обозначение искусного оратора-дипломата. Мотылек в русском понимании – воплощение беспечности и легкомыслия, порхающий «от цветка к цветку» летун (мужчина с донжуанскими наклонностями), для иранцев же это олицетворение беззаветно влюбленного, летящего на огонь свечи/ возлюбленной и сгорающего в огне этой любви (а она стоит себе и плачет восковыми слезами). Луна – образ красавицы (или красавца), с нею всегда сопоставляется красивое лицо («луноликая»), что, на наш русский взгляд, не такое уж бесспорное достоинство (вспомним: «кругла, красна лицом она, как эта глупая луна…»). Вода, особенно «текучая вода», – символ прекрасного, гармоничного, нежного, так что если о поэте говорится, что он «сложил стихи, как вода», – это высшая похвала, а вовсе не намек на водянистый слог.