Восхититесь первой ароматной драмой моей жизни: сидя на раскалённых коленях Господа, я прижимаюсь к ним своими шерстяными ягодицами и, преисполненный упоением, разглядываю конусовидную впадину посреди изжелта-матовой наковальни, под которой шуруют колдовские мышцы-удавы: «Пуп» – пускаю я самокатящимся колесом слово нашего единого наречия, прозванного «Хохот мира» и зачатого одновременно с ним. В ответ на меня изливается смех, порождающий свежие пятна обонятельной палитры, вобравшей и Бога, и меня, причём я очутился в жасминовом сгустке: «Амрита» – тотчас падает навзничь, прямо в накренённую криницу моих наспех сочленённых ладошек новое название, и, схватив его, я вздымаю моё подношение к огневласому, желтоглазому как лев, неуёмно скалящемуся лику, делясь с ним и без остатка отдаваясь ему, неустанно высекающему мои черты, – покамест упорный речитатив волн (а каждая из них была отдельным неповторимым живым существом) взбивает утёсы наспех, но верно окрещённых пляжных лакомств. Вкусовой вал вспенивает воображение – бесконечную водную гладь с выпученным палящим оком. Мой испод, порочно зазвенев, взмывает на её горьковатом буруне, и, впервые всем желудком весело прочувствовав холодок преступления, я герметично прижимаюсь ушной раковиной к жарчайшему солнечному сплетению: «Гум… арьяка», – бездумно шелестят мои губы. Тут, будто угождая моему молящему шёпоту, мой торс кольцеобразно стискивают. Больно до смертного ужаса! Покуда из меня не пробивается пряная селадоновая струя, – я теку! – становясь очевидцем выжимания себя самого – словно округлая ипостась Спаса выплавляет из моих суставов воск, смешивает с козьим молоком в дубовой лохани, откуда валит пар, утягивающий наконец меня средь плотного облака улетучившихся рыданий счастья, к радостно изумлённой лазури. Так я пережил свою первую страду, разом затопившую меня куда более древним воспоминанием: точно я, облекаясь плотью, охватываемой молниеносным спазмом, проникаю земную толщу, вверх по скважине, вдоль рёбер Эреба, со скоростью неимоверной (нет! нет! трижды нет! верю!), а в мою, обрастающую мускулами, кожей да шерстью спину дико вперила своё золотое око планета, – и розовеющими ягодицами вбираю я её ядрёно-свирепую мудрость, ненавистницу того, что нынче зовётся «смыслом». Рывок! Ах, это пламя взаимопенетрации! Ах, этот рычаг Галактики, уже развесёлой, вполпьяна вдруг накачивающей тебя ярым даром! Ах, братские вибрации гения, столь схожие с отзвуком стонуще-клювастого курлыканья стерхов, стаей вышибающих плавко-опаловый клин горного горизонта!

Затем наступает мрак, смачный, всепоглощающий, сверхжизненный. Это тёмное Провидение, чаю, и породило меня, влюбчиво-мстительного, парнокопытного, с жёстким мехом до бёдер, переходящим в мельчающий оливковый пух, что сродни водорослям, внезапно обнажаемым отливом на орошённом полуднем валуне. Моё отчее исчадье ночи, тряся огненной прядью, сызнова вырывало меня из забытья, усаживало на свои колени, обхватывало мои бёдра, – по самой волосяной меже, – его финиковидные фаланги вытягивались, пока крепко не окольцовывали мне ноги, и я тихо хохотал, увлечённый призывным содроганием мира, да наслаждаясь обыденностью чуда, всплёскивал копытцами, – точно в пах мне вогнали властно изготовившийся к взрыву неизрыданный пузырь слёз.

Ведь что ни говори, а вечная память – не более чем протез из слоновой кости, заполняющий проём подросткового предплечья, ненароком проcтого доверчивым Богом-Отцом с семейством на пикнике у извращенца. Вот и мои воспоминания приобретают наконец цепкость, изворотливость, перехлёстывают через хребет самости, одним словом – плющевеют – сплетаясь с Веселенной! С тех пор яд минувшего – всегдашнее зелье метаморфозы – стал утехой моей повседневности, оросил её, просочившись под эпидермис вечно возвращающихся снов. Жизнь взвихрила меня. Каждая её излучина насыщала мою начинку пуще изгибов Тигра – кормильца Таврских гор, – питала плодородие души, доверчиво канувшей на дно желудка. Так что всякая тайна, – переданная мне то Господним прикасанием, то удалой оплеухой шального копыта, а то и хмельным храпом дальнего предгибельного слёзного хохота или же внезапно вставшим на дыбы взором (туда, к допотопным кандалам, сковавшим нас с, как его прозвали отпрыски двуногих маловеров, Сатурном), – каменела проще листьев калины, невзначай увековечивших своё пальчатое жилкование.