Подслеповатость засумереченной людской породы, – сколь чревата она самоуничтожением! А чандалье сжатие человечьих челюстей, прерывающее дыхание этих надменных тварей, делает их неспособными извыть собственную близорукость, слёзным рёвом кровавой скорби одарив Землю! – всё ещё сырую, алкающую зодческой длани мастера, его зоркоокой страсти. Например, ну кто из вас, разумных млекопитающих, заприметил мои передвижения на месте ночного преступления? – а ведь я проскользнул почти вплотную к женскому позвоночнику в прогемоглобиненной бахроме, диковинно пустившему корни, и росяные, и срединные, преобразившемуся в штамб, уже почкующийся, уже обвивший усиками хвойную перекладину да обросший целым опахалом пятиконечных листьев – слепками единого континента допотопной планеты. Да! Убивая, расточаю я жизнь – в этом мой искус, моё замысловатое искусство! Сейчас только эта колдовски народившаяся лиана, подобно мне, тянулась ввысь, к чуемому ею средоточию пламенной мощи – мужиковато славяноскулому благодушному спруту энгадинских маляров, – ибо есть много солнц! А неприбранная женская голова, львиногривая как Химера, доминирующего оттенка фасосского нектара, отброшенная вакхическим пенделем старого жреца, застряла меж митророгой вершиной муравейника, чьи алчные обитатели давно выстроились вереницей и организованно лакомились склерой выпавшего ока с зелёной радужкой, пока весь перемазанный в крови эфиоп, талантливо паясничая, прековарно не прервал трудолюбивую тризну.
Курящие куреты из Кура уже тащили пегие бёдра угодивших под горячую руку и истово разорванных коров, а за ними, выбивая бойкую дробь, будто выправляя бронзовый обод гоплона киянкой, теряя гвозди-инвалиды с золотыми, сразу схватываемыми (на счастье!) подковами, послушно поспешал лохматый пони в коричневых яблоках, с фиолетовой чёлкой и сеткой, скрывающей лицо до самых отчаянно прядущих ушей, когда, останавливаясь, он миролюбивыми губами раздирал трепетавшую кумачовыми заплатами паутину, шаря в цветах Сциллы. Уникальный случай! – травоядный, переживший наше разгульное ночевье!
«Пора! – грянуло со стороны. – Давно пора!» – и моя давешняя дружина, растранжирившая смуглую святость содеянного беззакония, разбившись попарно, потянулась прочь. По дороге они перекидывались словами, с Божьим гласом не связанные ни единой пуповиной. Мясные обрубки! А к полудню, когда после освежительной грозы баснословный семицветный спектр изогнулся над озером в борцовский мост, – по которому бесшабашно катила кибитка, битком набитая гогочущими привидениями кабиров, – уже не нашлось бы существа (кроме, разве что, всё чующих пяточных корней лозы), сумевшего подглядеть мои приторно-янтарные слёзы восторга – первый жом года, издревле свершаемый в одиночку.
Ну, кто я таков? Я, толмачествующий меж поджилками планеты, просеребрёнными древними эманациями Господа, да вашими грубыми перепонками – так, что ладный невод слогов, набрасываемый мною на ваши души, вызывает у низших из вас страстишку прервать убийством мой полузапретный перевод с Божьего на человечий! Кто я, басмачествующий за счёт людских последышей? – тех, кому вовсе незачем бороздить время: «мясными пузырями» прозвал я подобные этносы – лишь ткнёшь, – и лопнет волдырь народов, и провиснет на запястье премудрой матери-вакханки иссохшая плева полисов, и стремглав полетит к нам, чертям, ахнувший этнарх, и сотрётся воспоминание о ветхой расе-обузе. Так, замкнув цикл, с неизживной ужимкой Баубо, бабёнка Земля, балагуря, подмывает свою промежность в кровавых разводах. И нежданно, вытанцовывая по тотчас прорастающим корнями трупам, – попирая человечью шелуху! – из заповедной девичьей своего тайного поместья заявляется Он, Господь, увлекает менад, демонски набросавших абрис юбриса, которому предстоит стать оскоминой космоса. Здесь вдруг обрывается очередная спираль эволюции моего деревянного тела, запальчиво подставляемого струям познания, будто апостольский торс седока-самодержца – предательскому дротику. И я ускоренно начинаю обновлённое существование!