И так, с каждым кругом вырезая еще и еще одно слово, доходили до абсолютно молчаливой песни с выразительными жестами и артиклями, отстукивая ритм кулаками по столу. А потом стартовали заново, набело, с интонацией уже заезженной, шарманочной – потому что обязательно кто-нибудь под конец сбивался и под общий хохот выпиликивал какое-нибудь запретное словечко: «Айн кляйнэр матрозэ…»

А закосевший от наливки Дьюрька всё не вовремя приставлял ладонь ко лбу и отдавал честь – когда речь шла вовсе не о матросе, а о девушке, и сбивал всех с панталыку, и Таша опять волооко таращилась на него, и всё хватала Дьюрьку властной пухленькой ручкой, поправляя его жесты, и показывая, как надо, и щурилась, прикусывая себе нижнюю губу, и ерошила прямые волосы.

И потом, когда Ценци вдруг разом погасила весь свет в доме, уже в кромешной темноте, поминали петуха, который умер – про этого неизвестного бедолагу песенку заводила высокеньким старательным голоском Катарина: «Он больше не кричит: ко-ко-ди, ко-ко-да!»

А Лаугард, не расслышав фразу «der Hahn ist tot», наклонилась к Елене, обдавая ее терпкими парами вишневой табуретовки, и переспросила напряженным буратиновым голосом:

– Это какой Йоханес «ист тот»? Я чёт не поняла.

Мать Ценци внесла в гостиную горящее и несгорающее мороженое, и зажгла крошечные чайные свечи в металлических челнах, плававшие теперь по всему дому в мисках с водой, по две, а то и по три, чокаясь боками; распахнула стеклянные двери в сад, где на дорожках вскоре полыхнули в руках терракотовых гномов маленькие факелы, которые она подпалила, оббегая их и плавно наклоняясь к каждому, с огнивом в руках, как в танце.

Чернецов рванул в сад искать мухоморов на закусь.

И тут только Елена заметила, что в этой компании, к которой уже даже слегка привыкла за последние дни, и которая уже даже не так сильно коробила, отсутствует набученный взгляд Воздвиженского, который к Ценци почему-то так и не явился.

Ночью, уронив себя в бабл-гамовое суфле в ванной, Елена опять в изнеможении подумала, что каждый день у нее – как тысяча лет, и что какой же это несносный для нее труд – жить в этом странном мире, со странными людьми. И что каждый день с утра она идет, как на вершину, и как будто тащит непосильный, только ей доверенный груз. И редко, очень редко случаются безветренные лощины – затишье – а потом опять и опять ураган. И едва хватает сил дотянуть до вечера. А новая реальность все пёрла и пёрла.

И – одновременно с этим внутренним стоном – выросло в ней, вдруг, вмиг, благоговейное, благодарное, захолыновавшее дыхание чувство, что она, конечно, может быть, и участвует в этой жизни, но она же, одновременно, в каком-то неизмеримом измерении – и как зачарованный зритель: и всё, что с ней происходит сейчас, все образы, которые мимо нее проводятся, даже те, что ее неимоверно мучат – всё это – как будто мысли, существовавшие раньше, но только в безвоздушном, бестелесном пространстве – и которым теперь кто-то милостиво дозволяет на ее глазах раскручиваться, и облекаться в физическую форму.

VIII

На следующее утро, открыв глаза, она обнаружила на тумбочке вместо уже привычной ненавистной совиной рожи ярко-оранжевую литровую прозрачную бутылочку – Марга ухитрилась, пока она спала, принести ей свежевыжатый апельсиновый сок, с мякотью – против авитаминоза. Приложившись к бутылочке (откупорив тут же, не вылезая из постели – с приятнейшим кликом), она поняла, что никогда и ничего на этом свете более лакомого не вкушала.

– Вос из? – возмутился из своего тюремного дворца Куки – когда через четверть часа Елена принесла вниз Марге в кухню абсолютно пустую прозрачную тару.