– Вы правы, матушка. Особенно если дитя спит. Тогда его всегда можно увидеть совсем маленьким, – проговорила я, взглядывая на надгробие, белевшее в тумане.

– Да, дитя мое. Но ты выглядишь и ведешь себя так, будто у тебя есть другие дети.

– Да, девочка. Она уже взрослая. Но, матушка, ведь вы монахиня… откуда вы столько знаете об этом?

Я натолкнулась на проницательный взгляд маленьких черных глаз. Соболиные брови, когда-то черные, теперь поредели и вконец поседели.

– Я уже в таком возрасте, когда по ночам трудно уснуть. Временами я общаюсь ночью с больными, – уклончиво ответила она.

Я отмечала изменения, которым подверглась мощная фигура матушки. Она, подобно многим старухам, усохла и стала более щуплой, так что знавшие ее раньше не смогли бы сказать, что эта старая монахиня некогда была широкоплечей красавицей. Но и теперь, состарившись и изменившись, она не потеряла былого величия и возвышалась над другими, пугая и в то же время внушая уважение. С удивлением увидев посох в ее руках, я быстро сообразила, что он служит для других целей, нежели помощь при ходьбе – матушка, как и прежде, ступала решительно и так быстро, насколько позволял возраст, – в частности для вразумления лентяев и бездельников.

Оставив могилку Веры и проходя с матушкой по кладбищу, я увидела, что большие камни перемежаются маленькими. Неужели это…

– Да, здесь похоронены дети монахинь, – без тени смущения подтвердила мать Хильдегард.

Наверное, я так вытаращила глаза, что монахиня пожала плечами, сохраняя спокойствие и достоинство.

– Здесь нет ничего ужасного. Такое бывает, хоть и нечасто.

Подняв посох, она указала на могилы, которые были перед нами, а затем обвела и другие, очертив таким образом в воздухе подобие круга.

– Здесь покоятся сестры, благодетели больницы и те, кого они любили.

– Кто, благодетели? Или все-таки сестры?

– Сестры, конечно. Ты, олух!

Последний возглас относился к санитару, курившему трубку у стены собора. Праздность никогда не поощрялась ни матушкой, ни церковниками, поэтому лентяя ждал разнос, причем мать Хильдегард выговаривала ему на изысканном французском, каким говаривали во времена ее юности.

Я отошла в сторону и принялась озирать кладбище. Освященная земля заканчивалась у дальней стены, но небольшие таблички из камня располагались на освященной территории. Их было ровным счетом пятнадцать, каждая содержала порядковый номер, обозначенный римской цифрой, и одно имя – «Бутон». Это были могилки песиков, любимых пуделей матушки Хильдегард. При ней неотлучно находился очередной носитель этого имени, шестнадцатая собачка, которой тоже предстояло упокоиться на кладбище рядом со своими предшественниками. Этот угольно-черный кудрявый Бутон сидел и молча наблюдал, как хозяйка ругает нерадивого работника, и хлопал круглыми глазенками.

Сестры и те, кого они любили.

Когда монахиня кончила выговаривать санитару, она снова обернулась ко мне. Я увидела, как сердитое выражение ее лица меняется на приветливое, и мне показалось, что это красиво.

– Как хорошо, что ты здесь, ma chère. Пойдем-ка, я поищу то, что может тебе пригодиться в дальней дороге, – пригласила она меня.

Посох она определила на руку, а меня взяла под локоть, чтобы опираться. Ощущая тепло ее костлявых пальцев, я подумала о том, что это не я помогаю ей идти, а она мне.

Мы уже свернули в тисовую аллейку, которая вела к больнице, и я не сдержалась:

– Матушка, я надеюсь, что мой вопрос не покажется вам нетактичным, но хотелось бы знать…

– Мне восемьдесят три года, – перебила она меня и, радуясь, что угадала вопрос, продемонстрировала желтые лошадиные зубы. Поймав мой взгляд, она пояснила: – Меня столько раз об этом спрашивали. – Обернувшись в сторону кладбища, мать Хильдегард по-галльски вскинула одно плечо. – Еще рано, и очень много работы, Le Bon Dieu знает об этом. Господь добр ко мне.