– Вы сохранили какие-то из своих стихов, доктор?

– Нет, не сохранил, и ты должен мне быть благодарен за это. Я писал ужасно.

– О чем вы писали?

– О том же, о чем пишут все поэты. Не могу понять, Уилл Генри, твоего редкостного дара ухватиться за самую несущественную часть проблемы и забить ее до смерти.

Чтобы доказать его неправоту, я сказал:

– Я никогда вас не забуду, сэр. Никогда. И весь мир не забудет. Вы будете более известны, чем Эдисон, Белл и все остальные вместе взятые. Я это обеспечу.

– Уйду в забвение, вернусь в ничтожество, из коего пришел, неоплаканный, бесславный, невоспетый… Это поэзия, если хочешь знать. Сэр Вальтер Скотт.

Он встал, и теперь его лицо светилось всей полнотой его страсти, одновременно устрашающей и странно прекрасной. Он выглядел как мистик или святой, свободный от оков своего эго и ото всех плотских желаний.

– Но я ничто. Моя память ничто. Моя работа – это все, и я не позволю выставить ее на посмешище. Пусть даже ценой своей жизни, но я этого не допущу, Уилл Генри. Если фон Хельрунг преуспеет, если мы позволим низвести нашу благородную миссию до изучения глупых суеверий толпы и начнем бормотать о природе вампира или зомби, словно они сидят за одним столом с мантикорами и антропофагами, то монстрология станет такой же мертвой, как алхимия, такой же смешной, как астрология, такой же серьезной, как представления с уродцами господина Барнума![1] Взрослые люди, образованные люди, люди самого высокого ума и воспитания крестятся, как самые невежественные крестьяне, когда проходят мимо этого дома. «Какие странные и неестественные вещи творятся здесь, в доме Уортропа!» А ведь ты сам можешь удостовериться, что здесь нет ничего странного и неестественного, что я занимаюсь самыми естественными вещами, что если бы не я и не другие подобные мне люди, то эти дураки вполне могли бы сейчас давиться своими внутренностями или перевариваться в животе какого-нибудь чудовища, не более странного, чем обычная муха!

Он глубоко вдохнул, делая паузу перед продолжением своей симфонии, и неожиданно замер, слегка склонив голову набок. Я прислушался, но не услышал ничего, кроме легкого постукивания капель по окну и ритмичного тиканья каминных часов.

– Здесь кто-то есть, – сказал он. Он повернулся и посмотрел сквозь жалюзи. Я не видел ничего, кроме отражения его худого лица. Какие у него впавшие щеки! Какая бледная кожа! Он так мужественно говорил о своем предназначении, но знал ли он, как сам он близок к ничтожеству, из которого пришел? – Быстро к дверям, Уилл Генри. Кто бы там ни был, помни, что я нездоров и никого не принимаю. Ну, чего же ты ждешь? Пошевеливайся, Уилл Генри, пошевеливайся!

Спустя секунду зазвонил звонок. Монстролог закрыл за мной дверь кабинета. Я зажег в прихожей рожки́, чтобы рассеять густо лежавшие тени неестественного, широко распахнул дверь и увидел самую прекрасную женщину, какую я когда-либо встречал за все годы своей слишком долгой жизни.

Часть вторая

«Я ничем не могу тебе помочь»

– Привет, – сказала она с озадаченной улыбкой. – Боюсь, что я не туда попала. Я ищу дом Пеллинора Уортропа.

– Это и есть дом доктора Уортропа, – ответил я не вполне твердым голосом. Еще более поразительным, чем ее облик, было само ее присутствие у наших дверей. За все время, что я жил у доктора, к нему никогда не приходили дамы. Такого просто не бывало. Крыльцо дома 425 по Харрингтон Лейн было не для порядочных дам.

– Очень хорошо. А то я уж было подумала, что не туда попала.

Не дожидаясь моего приглашения, она вошла в вестибюль, сняла свой серый дорожный плащ и поправила шляпу. Из-под заколки выбилась прядь рыжих волос, и с нее на изящную шею капала вода. Лицо дамы лучилось под лампами, мокрое от дождя и безупречное – если только не считать дефектом симпатичную россыпь веснушек на носу и на щеках, – хотя я готов признать, что оно показалось мне совершенным не из-за освещения.