В конце этих геркулесовых усилий, после того, как печатник доставил окончательный продукт и мало что оставалось делать (и мало что оставалось от монстролога, потому что за время работы над проектом он потерял более пятнадцати фунтов веса), кроме как ждать осеннего конгресса, монстролог впал в глубокую депрессию. Он уединился в своем кабинете с закрытыми ставнями окнами, где во мраке – реальном и метафизическом – предавался размышлениям и даже отказывался оценить мои робкие попытки облегчить его страдания. Я приносил ему от кондитера лепешки с малиной (его любимые). Я делился с ним последними сплетнями, почерпнутыми из газетных разделов «Общество» (он испытывал к ним странную тягу), и местными новостями нашей деревушки Новый Иерусалим. Это ему не помогало. Он даже утратил интерес к почте, которую я раскладывал у него на столе, пока она, непрочитанная, не покрыла всю столешницу так же густо, как опавшая осенняя листва лесную подстилку.
В конце августа из Менло Парка прибыла большая посылка, и на какой-то момент он стал прежним собой, восхищаясь подарком от друга. В посылку была вложена короткая записка: «С большой благодарностью за помощь в дизайне, Томас А. Эдисон». Он поигрался с фонографом в течение часа и больше к нему не прикасался. Фонограф стоял на столе рядом с ним немым укором. Это была мечта, воплощенная в жизнь Томасом Эдисоном, человеком, которому суждено было прославиться как одному из величайших умов своего времени, если не всех времен; подлинным человеком науки, чей мир радикально изменился благодаря тому, что он жил в этом мире.
– Что есть я, Уилл Генри? – неожиданно спросил доктор одним ненастным днем.
Я ответил с буквальностью, свойственной ребенку, которым я тогда и был.
– Вы монстролог, сэр.
– Я пылинка, – сказал он. – Кто обо мне вспомнит, когда я умру?
Я взглянул на гору писем на его столе. Что он имел в виду? Казалось, он всех знал. Только этим утром пришло письмо из Лондонского Королевского общества. Чувствуя, что он имеет в виду нечто более глубокое, я интуитивно ответил:
– Я, сэр. Я буду вас помнить.
– Ты! Ну, я думаю, у тебя не будет большого выбора. – Его глаза остановились на фонографе. – Знаешь ли ты, что я не всегда хотел стать ученым? Когда я был совсем молодым, меня снедало огромное желание стать поэтом.
Если бы он сказал, что его мозги сделаны из швейцарского сыра, то и тогда я бы не был так поражен.
– Поэтом, доктор Уортроп?
– О, да. Желание ушло, но темперамент, как ты мог заметить, остался. Я был очень романтичным, Уилл Генри, если ты можешь себе это вообразить.
– А что случилось? – спросил я.
– Я повзрослел.
Он положил один из своих длинных тонких пальцев на прорезиненный барабан и стал водить его кончиком по бороздкам, как слепой по азбуке Брайля.
– У поэзии нет будущего, Уилл Генри, – сказал он задумчиво. – Будущее принадлежит науке. Судьбу нашего вида определят Эдисоны и Теслы, а не Уодсворты или Уитмены. Поэты будут лежать на берегах Вавилона и плакать, отравленные плодами, которые выросли на месте, где гниют музы. Голоса поэтов потонут в гуле двигателей прогресса. Я предвижу день, когда все чувства будут сведены к определенным уравнениям химических реакций в наших мозгах. Надежда, вера, даже любовь – их местонахождение будет точно вычислено, и мы сможем показать пальцем и сказать: «Вот, в этом месте коры головного мозга лежит душа».
– Мне нравится поэзия, – сказал я.
– Да, а некоторым нравится заниматься резьбой, Уилл Генри, и поэтому они всегда будут искать дерево.