– Не над, не над, прол-лжай, – сказал он голосом, который особого добра не сулил, хотя и зла тоже, просто был чужим и безразличным, но при этом в нем звенела струнка боли, как будто судья всеми силами старается подавить в себе какую-то тревогу. Он говорил резко, холодно, но не было в нем ничего, что можно было бы назвать надменностью. Тем не менее что-то в нем задевало меня, наполняло острейшей неприязнью, но лишь когда он умолк и двинулся, пошатываясь и запинаясь, по бурому от ломкого сухого бурьяна проходу к винокурне, я понял, что не в нем самом было дело, но скорее в том, как вел себя Харк в его присутствии, – дядя Том да и только: никакого достоинства, беспрестанное холуйское хихиканье и мерзкие, подобострастные ужимки.

Харк распорол брюшко очередного кролика. Тельце все еще хранило тепло (по субботам я иногда собирал добычу под вечер); Харк приподнял его за уши, чтобы не упустить кровь: прямо в ней мы кроликов тушили. Помню, как я сидел против Харка на корточках и, охваченный внезапной яростью, глядел в его спокойное, лоснящееся благополучием черное лицо с большим лбом и волевым, красивым очерком широких скул. С идиотической увлеченностью он следил за струйкой густой темно-красной крови, изливающейся в подставленную миску. Лицо у него было такое, что глянешь и скажешь: вот! лицо вождя африканского племени – властное, бесстрашное, решительное и поражающее отчетливой симметрией линий; и все же что-то было не так с его глазами: его глаза или, вернее, выражение, с каким они частенько смотрели – как вот тогда, к примеру, – снижали впечатление от лица, сообщая ему вид безобидной и туповато-податливой покорности. Глаза ребенка, доверчивого иждивенца, глаза пугливой лани, подернутые чуть заметной поволокой робости, а в тот момент так просто женские глаза на его тяжелом, мужественном лице, туповато обращенном к струйке кроличьей крови, и вот от этого я и взъярился. Слышно было, как Кобб со стуком и бряком ворочается в винокурне. Нас он слышать не мог.

– Засранец ты черномазый! – выпалил я. – Сопли тут перед белым распустил, лизоблюд поганый! Да ты, ты, Харк, вонючка черномазая!

Грустные глаза Харка обратились ко мне, доверчивые и по-прежнему робкие.

– Да ты чо, слышь… – начал он сорвавшимся, встревоженным тоном.

– Заткни хайло, ты! – не унимался я. Я был в ярости. Так и подмывало тылом ладони с разворота влепить ему леща, да по губам. – Заткнись, понял? – Понизив голос, хриплым полушепотом я принялся передразнивать: «Красная бочка, сэр! Эт-тая бочка для джентльменов, маса! Я вам и виски принесу!» Чего ты лезешь, чего ты ему задницу лижешь, поганец черномазый? Я тут с тобой чуть прямо не блеванул вообще!

Харк удрученно потупился, обиженно глядя в землю; не отвечал, лишь шевелил влажными губами, сосредоточенно про себя что-то шептал, словно не мог сдержать жестоких угрызений.

– Ниггер ты несчастный, да как же ты не понимаешь? – продолжал я напирать со всех сил. – Как ты не видишь разницу? Разницу между обычной вежливостью и холуйством, а? Он даже не сказал «дайте выпить». Сказал только «где винокурня?». Вопрос задал – всё! Всё! А ты уже тут как тут, ужом подползаешь, аж извертелся весь на брюхе, прямо как гада подколодная – маса то, маса сё! Такое как увидишь, весь обед обратно выскочит!

Не будь духом твоим поспешен на гнев; потому что гнев гнездится в сердце глупых. Устыдившись, я тут же успокоился. Харк был подавлен до крайности. Я сказал ему уже мягче:

– Надо учиться, дружище. Разницу понимать. Я вовсе не к тому, чтобы ты лез на рожон, а то от них и схлопотать недолго. Хамить, дерзить – это не обязательно. Но есть же мера всему. Когда ты так ведешь себя, ты роняешь себя как мужчина. Уже не мужчина ты, а дурак! И одно и то же всю дорогу, снова и снова, и с Тревисом, и с мисс Марией, и, Господи помилуй, даже с пацанами с ихними. Ты ничему не учишься, дурак ты!