«Красавец парень, – подумал он. – Значит, подонок. Боюсь я красивых что-то…»

Струмилин снова взглянул на Нику и сразу же вспомнил своего следователя в кенигсбергской тюрьме. Его подбили под Пиллау, и он попал в плен, обгоревший, израненный, почти без сознания. Сначала его поместили в госпиталь. Там кормили с ложки чем-то очень вкусным. Вкусным тогда ему казалось все кислое. Потом его чуть подлечили, и к нему в палату зашел офицер из «люфтваффе». Он осведомился о здоровье Струмилина. Говорил он на чистом русском языке, с вологодским оканьем, и Струмилина это поразило. Офицер угостил Струмилина турецкими сигаретами, спрятал ему под подушку еще две пачки и спросил:

– Хотите почитать газеты?

Струмилин молчал.

Офицер пожал плечами и сказал:

– Давайте говорить откровенно, ладно?

Струмилин снова ничего не ответил.

– Слушайте, – тихо и грустно спросил офицер, – вы умный человек или обыкновенный коммунист?

– Обыкновенный коммунист, – ответил Струмилин.

– Ясно. Значит, джентльменский разговор у нас с вами не получится?

– С вами – нет.

– Зря. Мы армия, с нами можно иметь дело. Если не мы, тогда гестапо, понимаете?

– Понимаю.

– А знать мы хотим немногое. Раньше вы таскали к нам легкие бомбы, теперь вы таскаете тонные. Чья это техника? Петляков, Микоян или Туполев? И всё. Дальше мы примем свои меры. Понимаете?

Струмилин отвернулся к стене и закрыл глаза. Вечером его перевели в тюрьму и сразу же бросили в карцер. Там он сидел два дня. Потом его отвели на допрос. Следователь был красив юношеской красотой, нежной и ломкой. Он был очень похож на Нику, только он все время улыбался, даже когда Струмилин терял сознание от боли. Следователь прижигал незажившие ожоги спичкой и улыбался, а Струмилин выл и терял сознание.

«Я сошел с ума, – одернул себя Струмилин, – дикость какая! При чем тут этот парень?»

Струмилину стало мучительно стыдно своих мыслей, он виновато посмотрел на Женю, кивнул головой на Нику и сказал:

– Хороший парень, зря ты с ним поссорилась.

– С трусом нельзя ссориться.

– Ты имела возможность убедиться в его трусости?

– Да.

– И ты можешь мне рассказать об этом?

– Конечно. Наш постановщик Рыжов сидит на съемках с температурой, потому что не может болеть дома, пока идут съемки. Ты же знаешь его, он все время волнуется. В Голливуде подсчитали, что самая большая смертность в возрасте до сорока лет – у режиссеров: разрыв сердца или полное нервное истощение. Ну вот… А главный оператор очень спокойно относится к картине, и он, – Женя кивнула на Нику, – все время жаловался мне на главного, что тот спокоен.

– Так это же хорошо.

– Что?

– Если спокоен, – усмехнулся Струмилин.

– Он слишком спокоен, – сказала Женя, нахмурившись, – а это уже рядом с равнодушием: что бы ни снимали, ему все равно. Поставит свет и – жужжи себе камера… И когда мы собрались на летучке, я сказала, что мы, молодые, очень озабочены операторским качеством отснятого материала. А главный оператор спросил меня: «Кто это “мы, молодые”?» Нас на летучке было двое молодых: я и Ника. Он опустил голову и не сказал ни слова, хотя говорит об этом всем в коридорах. А он обязан был встать вместе со мной. Он не сделал этого. Это даже не трусость, пожалуй. Это подлость. И не крупная, а мелкая, мышиная. Я сказала ему, что не хочу его больше знать. И мне это больно.

– Да?

– Ну, не то чтобы очень больно, – ответила Женя тихо, – а просто такое ощущение, будто надела мокрое платье…

3

Богачев долго раздумывал, пойти в ресторан или пораньше лечь спать, чтобы завтра явиться по начальству первым, ровно в девять ноль-ноль. Но в раскрытые окна доносилась музыка. В ресторане играл джаз. Богачев любил джаз. Поэтому он достал из кармана записную книжку и начал листать ее. Странички с литерами были пусты: книжку он купил только вчера и только из-за того, что ему понравилась обложка, сделанная под черепаховую кожу. Правда, перед отъездом из училища великий ловелас Пагнасюк дал Павлу несколько телефонов в Москве.