– Позволь мне, пожалуйста, быть хозяином в моем доме, пока в нем пребывают гости. Как только они уйдут, ты тут же станешь полновластной госпожой.

Я отчетливо помню эту его фразу. И не только потому, что в ней прорезалось внезапное озорство (в наши дни его тон назвали бы провокацией), но главным образом из-за слова “госпожа”, не самого обычного в иврите слова: Агнон произвел его от ивритского адон (а так называют только мужчин), прибавив окончание женского рода, – и получилась у него адонит. С этим словом я вновь столкнулся спустя много лет, когда читал его рассказ “Госпожа и коробейник”, где в названии и значилась эта адонит. Больше никто не использовал этого слова, насколько я знаю. Впрочем, возможно, и Агнон имел в виду не просто “госпожу”, а подразумевал нечто иное.

Трудно знать – ведь он был человеком с тремя и даже более тенями.

* * *

Моя мама относилась к господину Агнону… как бы это сказать… словно стояла на цыпочках. Даже когда она в его доме сидела, она сидела “на цыпочках”. Сам Агнон почти не разговаривал с ней, беседовал исключительно с отцом, но в то время, как он обращался к отцу, взгляд его, казалось, на миг задерживался на лице мамы. В тех же немногих случаях, когда он обращался к маме, глаза его смотрели на меня. Или в окно. А возможно, все было иначе и только в моем воображении это так. Ведь живое воспоминание подобно зыби на воде либо нервному подрагиванию шкуры газели, готовой вот-вот сорваться в бегство. Живое воспоминание возникает внезапно и пробирает дрожью, но у этой дрожи несколько разных эпицентров и разные ритмы – прежде чем воспоминание окаменеет, застынет и превратится в память.

Весною 1965 года, кода вышла моя первая книга “Земли шакала”, я послал ее дрожащей рукой Агнону, сопроводив подписью на титульном листе. Агнон отозвался чудесным письмом, высказался о книге, а в конце своего послания написал:


Слова, что написал ты на своей книге, вызвали перед взором моим образ твоей матери, да покоится она с миром. Я помню, как однажды, пятнадцать или шестнадцать лет назад, она принесла мне от имени твоего отца, да продлятся дни его, одну из его книг. Возможно, ты тоже был тогда с ней. Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны. Но лицо ее, прелестное и наивное, стояло передо мною долгие дни. С наилучшими пожеланиями.

Ш. И. Агнон


Мой отец по просьбе Агнона перевел ему из польской энциклопедии статью “Бучач”, когда тот готовился писать “Город и все, что наполняет его”. Он считал Агнона “писателем диаспоры” и говорил о нем, слегка кривя губы:

– В его книгах нет размаха, нет трагического взлета, нет даже здорового смеха, а все только потуги на умничанье да колкости. А если встречаются у него там и сям прекрасные описания, то уж он не успокоится и не отложит свое перо, пока не утопит их окончательно в лужах клоунского многословия и галицийских шуточек…

Мне кажется, что рассказы Агнона представлялись моему отцу чем-то вроде ответвления литературы на идише, а литературу на идише он не любил. Отец всегда питал стойкое отвращение к сверхъестественному и магии, к избыточной чувствительности, ко всему, что окутано туманом романтизма или мистики, ко всему, что имеет целью вскружить человеку голову эмоциями и лишить его разума. Только в последние годы жизни вкус отца изменился и он стал находить определенную прелесть в сказках, в хасидских сказаниях, в рассказах Переца[31] и, возможно, в кое-каких произведениях Агнона. То, что прежде вызывало у него кривую усмешку, то, что он когда-то называл с презрением “мистика”, “фольклор”, “бабушкины сказки”, к концу жизни привлекало его. Конечно, в академическом послужном списке моего отца отмечено, что его исследовательская деятельность на последнем этапе жизни связана с неизвестной рукописью Переца. (Подобно тому, как в свидетельстве о смерти моей бабушки, умершей от переизбытка чистоты, значится только, что умерла она от разрыва сердца.) Таковы факты. Какова же истина – этого я не знаю, потому что об этом мы с отцом никогда не говорили. Он почти никогда не говорил со мной о своем детстве, о своих любовях, вообще о любви, о своих родителях, о смерти брата, о своей болезни, о своих страданиях, о страданиях вообще. И о смерти мамы мы с отцом ни разу не говорили. Ни слова. Правда, и я не попытался помочь ему, я ни разу не захотел начать с ним разговор, в конце которого могло открыться бог весть что. Если бы я стал записывать здесь все, о чем мы не разговаривали, я и мой отец, то этого хватило бы на целые две книги. Много работы оставил мне мой отец, и по сей день я все еще тружусь.