тоже! – ревет пастор. Арнольд отстраняется, но и пастор придвигается еще ближе. – И какова истина? – спрашивает он. Арнольд задумывается. Он не знает. И чувствует себя виноватым. Поэтому отвечает вопросом: – Я не знаю, смеяться или плакать? – Взгляд пастора смягчается, губы изгибает улыбка. Он вздыхает, проводит рукой по глазам и улыбается, а улыбка пастора – та же дуга, натянутая между смехом и плачем. – Вот именно, – говорит пастор. – Этого-то мы, грешные, и не знаем – смеяться нам или плакать? – Пастор встает, он стоит посреди комнаты спиной к мальчику. Затянутый в пальто, как в черную колонну. Стук в дверь. Снова тишина. Наконец пастор поворачивается к Арнольду, он хочет сказать еще что-то, но Арнольд опережает его, ему надо облегчить душу. – Я хотел убежать отсюда прочь, – говорит он. – В этом истина. – Пастор выслушивает признание и еще раз улыбается. – Ты побывал далеко, Арнольд. Только дорога, мальчик мой, оказалась неверной. – Спасибо, – шепчет Арнольд. И снова на голову ему ложится рука пастора. – Но теперь тебе пора возвращаться к людям, – говорит он. – Здесь наша обитель.

На следующее утро Арнольд возникает на пороге школы, все оборачиваются в его сторону, и кто-то кричит с камчатки: – Жирный едет! Жирный! – Класс покатывается, Арнольд смеется тоже, и тут до него доходит, что они знают о нем почти все: за исключением тайного помысла, доверенного одному пастору, все остальное знают про него все вокруг, этого более чем достаточно, учитывая, что каждое слово, которое он говорит, сказал или скажет, включая и те, которые он не собирался произносить вслух, передаются из уст в уста и застревают в сплетнях, как рыба в чужом неводе. Хохоча, Арнольд думает: тут слишком тесно, тут кучно. И заливается громче всех. Учитель Холст стукает указкой по кафедре и в выбитой тишине кивает Арнольду: – С возвращением, Нильсен. Поди сядь на место, а то стоишь, будто опять хочешь нас покинуть. – Арнольд идет между рядов к своей парте. Она так же высока, как до каникул. Если не выше. Он не достает ногами до пола. Они болтаются в воздухе, тяжелые, как бревна. Подходит учитель Холст. Руки он заложил за спину. И улыбается. Улыбается, наверно, в предвкушении предстоящего уже вечером отъезда на Лофотен и четырнадцати благословенных дней отдыха. Учитель останавливается перед Арнольдом. – Значит, ты будешь продавать ветер? – говорит учитель, и смех рассыпается по новой. Смех тоже впадал в спячку, а теперь очнулся. Учитель дает смеху погулять, сколько считает нужным, и гулко топает ногой, смех смолкает. – Но у меня вопрос: ты собираешься продавать его килограммами или литрами? – Арнольд не успевает открыть рта, учитель Холст нашел себе потеху, и его несет: – Знаю, знаю! Ты будешь продавать ветер бочками! Набьешь его в бочки, пошлешь на юг, и когда в Осло-фьорде ляжет штиль, а там это обычная беда, и все корабли встанут, тут-то они откупорят бочку, и – ура! – ветер раздувает паруса! – Класс гогочет. Они пластаются по партам и ржут. Учитель Холст разглядывает Арнольда с высоты своего роста, просовывает указку ему под подбородок, насильно заставляя поднять глаза, и Арнольд чувствует, как острие упирается ему в горло, в адамово яблоко, а смех кругами расходится вокруг. – Но как, малютка Арнольд, ты сумеешь заткнуть бочку прежде, чем ветер разлетится, а? – Теперь Арнольдов черед, и его хохот перекрывает смех всего класса: – Очень просто – я заткну бочку вашей жирной задницей! – Делается совершенно тихо. Учитель Холст роняет указку. Медленно-медленно наклоняется и поднимает ее, дышит он короткими всхлипами. – Что ты сказал, Арнольд Нильсен? – Что я заткну бочку вашей большущей задницей. – Арнольд хохочет, и посреди хохота ему на нос обрушивается указка. Арнольд ошарашенно таращится на учителя, который уже летит к кафедре, открывает толстый кондуит и макает перо в чернильницу. Только тогда Арнольда пронзает боль, отложенная, отсроченная, опоздавшая, но нехорошая, кровь льется откуда-то изнутри лба и капает в рот и кляксами на пол, он сползает со стула, встает как в тумане и бредет вон из класса, где висит безмерная тишина и учитель Холст не отвлекается удержать его, он слишком занят скрупулезным описанием обстоятельств происшествия, он спешит оградить потомков от самой возможности превратного истолкования истории и дать им зримое и четкое, как чернила, которыми он выводит длинные столбцы своего памфлета рядом со столбиками не радующих глаз отметок, представление о том, в каких варварских условиях нес он эту службу на краю моря.