– А всё потому, что здесь это… музыку учат, – изрекла чья-то бабушка со знанием дела.

– Как – музыку? – ахнули сразу несколько человек. – Здесь разве музыкальная школа? Здесь – физико-математическая…

Но бабушка не сдавалась.

– Внучка говорит, здесь такие… Слово такое, из музыки…

Все уставились на неё вопросительно, и тут мама Прокопьева, проходя мимо них к выходу, подсказала:

– Мажоры, что ли?

И бабушка закивала, а вслед за ней и мама Лёхича, и ещё чья-то:

– Да, так мой и говорил: одни, мол, мажоры здесь…

А за мамой Прокопьева уже дверь захлопнулась. И чья-то бабушка вздохнула, глядя в глухую дверь:

– Понятно, детей полный дом, бежит…

И мама Лёхича опять ощутила обиду: если у тебя дома один остолоп, и ты с ним одна-одинёшенька, никто тебе не посочувствует, знай сама корми-одевай и выводи в люди…


Мама Прокопьева пропустила один троллейбус – в давке ей не хотелось ехать, вошла в следующий и быстро плюхнулась на заднее сидение, пробормотала привычное: «Пускай хоть девяносто девять старушек…» Откинулась на спинку сидения и вытащила телефон.

– Хвалили тебя, да, а ты как думал, – говорила она. – Это не твоя заслуга, это удачный набор генов, в кого тебе тупым быть? Отец твой…


Миша слышал уже сто раз, что его отец мог бы стать кем угодно, хоть академиком, хоть президентом страны.

Отца не стало всего-то три года назад, а Мишка уже его подзабывать стал. И лучше всего Мишка помнил, что ему долго было ничего нельзя. Нельзя было зажигать верхний свет, а настольную лампу – только если не против папа. И немыслимо было впустить в дом друзей. Мишка, если к нему приходили, со всеми на лестнице разговаривал. И как-то мама вынесла на подносе в подъезд чашки с компотом. И сказала:

– Тсс, мальчики, Мишин папа уснул.

С братом и сестрой надо было говорить только шёпотом. И только не в комнате, где папа лежал. Туда и на цыпочках заходить не всегда разрешалось. А если вошёл – шмыгай скорее за занавеску, где их кровати стояли. Была бы у них в доме ещё одна комната, Мишка бы вообще к отцу не входил.


Отца Мишка всегда боялся. В памяти у него сохранилось глухое утро, похожее больше на ночь. Мягкая чернота, обволакивающая, засасывающая под одеяло, куда-то в самую тёмную и тёплую глубину.

И в эту глубину влезают ненужные тебе, ненавистные руки, берут тебя поперёк спины и трясут так, что и кровать двигается, и тянут тебя за ногу, и дёргают за нос. И грубый низкий голос, совсем не нужный здесь, всё повторяет и повторяет слова, значения которых Мишка не знает:

– Уже десять минут седьмого.

Трудно пошевелиться и трудно сказать что-то, но Мишка всё же выговаривает сквозь сон самое главное:

– Уйди! Уйди от меня!

Он понял, ещё не проснувшись: папа хочет отвести его в садик. Но ведь мама не ходит в садик, и Танька тоже не ходит.

– Я дома буду! – говорит Мишка.

И чувствует, что он уже не в кровати. Папа поднял его и несёт, и сажает в пустую ванну, прямо в пижаме. Начинает литься вода, горит яркий свет, Мишка кричит в испуге. И слышит – мама тоже кричит у отца за спиной, в дверях ванной. И отец говорит ей:

– Мне некогда. Хочешь – веди сама.

И Мишку поднимает вверх в мокрой пижаме.

– Проснулся? Это, мокрое, скидывай – и бегом одеваться.

Мишка натягивает колготки, и нога там в узкой трубе упирается во что-то, в какие-то складки. Его учили: колготки надо сначала собрать вот такими складками, как гармошкой, а уж потом – ногу туда просовывать. Так правильно, но так – хуже, чем когда просто запускаешь ногу в длинную узкую трубу. Почему бывает, что если правильно – то это хуже?