Когда он был в ударе, не имело значения, о чем он говорит – о еде, костюме, ритуалах или пирамидах, Гермесе Трисмегисте или элевсинских мистериях. Любая тема служила средством, чтобы продемонстрировать его виртуозность. Говоря о любви, со всеми ее тонкостями и сложностями, он был всегда понятен и убедителен. У него было женское чутье на утонченность, он мог всегда задать точный тембр, оттенок, нюанс, аромат, вкус. В нем была учтивость, мечтательность и медоточивость чародея. Но он мог издать своим голосом звук, сравнимый по эффекту с грохотом гонга в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, например, говорил об Одилоне Редоне[64], язык его отдавал ароматом живописи, изысканными и мистическими гармониями, алхимическими парами и видениями, меланхолическими раздумьями и духовными эссенциями, слишком неуловимыми, чтобы быть выраженными в словах, но эти слова могли на них намекнуть, пробудить их к жизни, когда выстраивались в некие сенсорные модели. В том, как он пользовался своим голосом, было что-то от фисгармонии. Голос этот предполагал некую промежуточную сферу – скажем, область слияния небесного и земного потоков, где дух и материя взаимопереплетались и что можно было передать только музыкой. Жесты, сопровождающие эту музыку, были скупы и однообразны, в основном это была мимика зловещая, до вульгарности точная, дьявольская, когда она сводилась лишь к движениям мышц рта и губ, и едко-мучительная, патетическая, надрывная, когда концентрировалась в его глазах. Пробирающая до мозга костей, когда он двигал кожей черепа. Все прочие, так сказать, части его тела обычно оставались неподвижны, за исключением его пальцев, которые то и дело легонько постукивали или барабанили по столу. Даже его ум, казалось, сосредоточен в звукоснимателе, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, но в какой-то промежуточной сфере, соответствующей местоположению эмпирей, откуда он извлекал свои образы.
Уставившись на него рассеянным взором в одну из таких неуловимых минут, когда я осознавал, что брожу в тростниках собственных фантазий, я обнаруживал, что изучаю его, словно в зеркальный телескоп, – изменения его образа, перестраивающегося как быстро бегущие гряды облаков: то он исполненный печали мудрец, то сивилла, то великий повелитель вселенной, то алхимик, то созерцатель звезд, то маг. Порой он был похож на египтянина, порой на монгола, порой на ирокеза, порой на могиканина, порой на халдея, порой на этруска. Часто на ум приходили вполне конкретные лица из прошлого, те, в которые он, казалось, перевоплощался на мгновение, или те, с которыми у него было сходство. А именно: Монтесума[65], Ирод[66], Навуходоносор[67], Птолемей[68], Валтасар[69], Юстиниан[70], Солон[71]. Апокалиптические имена, в каком-то смысле. Пусть это был конгломерат самых разных личностей, по сути своей они складывались в конкретные элементы его натуры, которая обычным образом не поддавалась определению. Он представлял собой сплав, и в этом смысле сплав очень странный. Не бронзы, не латуни и не золота с серебром. Скорее, какой-то не имеющий названия коллоидный вид сплава, который мы ассоциируем с телом, когда оно становится добычей какой-нибудь редкой болезни.
Был один образ, который он таил глубоко в себе, образ, который он обрел в юности и от которого никогда не мог избавиться: «Мрачный Гас». У меня екнуло сердце в тот день, когда он показал мне свою фотографию в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет. Это была почти точная копия друга моего детства Гаса Шмельцера, которого я дразнил и мучил сверх всякой меры за его хмурую, угрюмую, вечно хмурую и угрюмую физиономию. Уже в том возрасте – а может, и раньше, кто знает? – в психику Морикана были врезаны все модальности, которые ассоциируются с такими понятиями, как «лунный», «сатурнический» и «погребальный». Можно было уже ощутить мумию, в которую превратится эта плоть. Можно было увидеть птицу дурного предвестия, усевшуюся на его левом плече. Можно было осязать лунный свет, меняющий его кровь, повышающий чувствительность его сетчатки, окрашивающий его кожу смертельной бледностью заключенного, наркомана, обитателя запретных планет. Зная его, можно было даже узреть те тончайшие антенны, которыми он столь гордился и которые были его надежным ориентиром, подвергая чрезмерному напряжению его, так сказать, интуитивные мышцы. Могу пойти дальше – почему бы нет? – и сказать, что, заглядывая в его исполненные горечи глаза, затененные глаза человекообразной обезьяны, я мог увидеть череп в черепе, бесконечную гулкую голгофу, освещенную сухим, холодным, убийственным светом некой вселенной, неподвластной воображению даже самого закоренелого мечтателя от науки.