Он был удручен. Мне хотелось тут же начать извиняться перед ним, но я не стал этого делать. Я просто направился к лесу. В его прохладных глубинах я опустился возле озерца и устроил себе то, что французы называют examen de conscience[62]. Я попытался повернуть эту сцену другой стороной, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Должен признаться, я не очень-то преуспел в этом. Почему-то мне не удавалось вообразить себя в его шкуре.
– Если бы меня звали Морикан[63], – тихо сказал я самому себе, – я бы давным-давно покончил с жизнью.
В одном отношении он был идеальным гостем: бóльшую часть дня он оставался наедине с самим собой. За исключением времени приема пищи, почти весь день он проводил в своей комнате за чтением, писанием, а может, также и медитацией. Я работал в гараже-студии над ним. Поначалу стук моей пишущей машинки, строчащей как пулемет, мешал ему. Но постепенно он привык к ней, даже, по его словам, находил в этом стуке некий стимул. Во время ланча и обеда он отдыхал. В столь большой степени предоставленный самому себе, он цеплялся за эти поводы, чтобы втянуть нас в разговор. Он был из того сорта собеседников, от которых трудно отвязаться, если уж они прицепились к вам. Часто во время ланча я резко выскакивал из-за стола, оставляя его в обществе моей жены, – пусть разбирается с ней как сможет. Время было для меня единственной драгоценностью. Если уж тратить его, то, по мне, было лучше вздремнуть днем, чем слушать моего друга Морикана.
Другое дело – ужин. Попробуй тут найти подходящий повод завершить беседу. Насколько приятней было бы после ужина полистать книгу – днем-то почитать никогда не удавалось, – но, увы. Если уж мы садились ужинать, то сидели до тех пор, пока Морикан не выдыхался. Естественно, все наши разговоры шли по-французски. Поначалу Морикан намеревался немного выучиться английскому, но после нескольких попыток бросил эту затею. Английский язык не был ему «близок по духу». Морикан считал его даже хуже немецкого. К счастью, моя жена говорила немного по-французски, а понимала еще больше, хотя и не настолько, чтобы поспевать за человеком настолько красноречивым, как Морикан. Да и сам я не всегда поспевал за ним. Время от времени мне приходилось останавливать этот поток, прося Морикана повторить сказанное более простым языком, дабы затем перевести это жене. Порой я забывался и обрушивал на него ливень английского, вскоре, естественно, останавливаемый его непонимающим взглядом. Переводить эти выплески было все равно что потеть ради избавления от простуды. Если, как часто случалось, я должен был что-либо объяснить по-английски своей жене, Морикан делал вид, будто он понимает, о чем идет речь. Она делала то же самое, когда он сообщал мне по-французски что-нибудь конфиденциальное. Таким образом, часто получалось, что все трое мы говорили на три разные темы, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда подразумевалось «нет», и так далее, пока путаница не доходила до такой степени, что мы одновременно вскидывали руки, капитулируя. Затем мы начинали все сначала – предложение за предложением, мысль за мыслью, как будто пытались связать куски бечевы.
Тем не менее, несмотря на все наши срывы, мы умудрялись замечательно понимать друг друга. Лишь когда он погружался в свой бесконечный, искусно расшитый словами монолог, мы обычно теряли нить мысли. Но даже тогда, запутавшись в сложной паутине надолго затянувшегося рассказа или в многословном объяснении какого-нибудь момента герменевтики, мы получали удовольствие, слушая его. Иногда я нарочно ослаблял внимание, облегчая процесс утрачивания смысловой нити, предпочитая наслаждаться музыкой его слов. В лучшие свои минуты это был человек-оркестр.