Что под землёю – тоже небеса,
не столько очевидно, сколько важно.
Там женщина уж если не оса,
то птица в оперении бумажном.
И мы верны, то днём, то по ночам,
то воя в ванной после мастурбаций,
подземным ласточкам и девочкам-грачам,
суглинистым синичкам… Если вкратце:
за то, что мы дышали без конца
(пока их не было) налево и направо,
они при встрече вырвут нам сердца
и улыбнутся, потому что правы.

«Вчера я подумал немного…»

Вчера я подумал немного
и к мысли простейшей пришёл:
в раю отдыхают от бога,
поэтому там хорошо.
От веры в него отдыхают,
от зелени жизни земной,
где ангелы, как вертухаи,
всё время стоят за спиной.
От ярости бога, от страха,
от света божественной тьмы,
от вспаханной похоти паха,
от суммы сумы и тюрьмы.
От ревности бога, от боли,
от ста двадцати пяти грамм
отменно поваренной соли
для незаживающих ран
И снова – от веры, от веры,
от сладкой её пустоты,
от ветхозаветной химеры,
с которой химичат попы.
От яблони в синей извёстке.
От снега на тёмной сосне.
От плотника с женской причёской,
от плоти его на кресте.
От «око за око», от шока,
что эти стихи на столе
лежат с позволения бога,
убившего нас на земле.
О, как он любил, спозаранку
склонившись над городом Ч.,
зализывать кислую ранку
у птицы на правом плече…

«Смотрел TV…»

Смотрел TV. На фразе: «Форрест,
беги…», – мне стало жутко, ведь
так за окошком хрустнул хворост,
что это были пальцы ведьм.
Они в свои играют игры,
с сосны облизывая клей,
чтоб та себе под ногти иглы
могла вогнать… – ан нет ногтей,
а есть твои сухие руки,
уже артритные на треть,
ты ими утром слой старухи
с лица пытаешься стереть.
Все пары в старости неряхи,
тем паче мы, когда вдвоём
лежим практически во прахе
и поцелуем губы трём.
А к четырём на кухне сумрак
наступит на седую мышь,
где ты, достав еду из сумок,
не зажигая свет, сидишь.
Скажи, с какого перепуга
ты застаёшь меня врасплох
и, как ребенка, память в угол
всё время ставишь на горох:
там я с ахматовской молодкой,
стою, как будто под венцом,
наполненный твардовской водкой
и заболоцким холодцом;
там ты у старой водокачки
ревёшь, не открывая рот,
пытаясь, стоя на карачках,
назад произвести аборт.
«Взамен любви, которой нету,
ты нежность вымещал на мне…» —
захочешь крикнуть ближе к лету,
а вот осмелишься – к зиме,
и отопительные трубы
ударят палками в набат,
и за окном оскалит зубы
себя жующий снегопад,
и каждый с собственного края,
спиной друг к другу, на кровать
мы ляжем, глаз не закрывая,
чтоб смерть свою не проморгать.

Бродский в Норенской

В краю прозрачных деревень,
где на плетнях висят не крынки,
а не поймёшь какая хрень,
да петухи, задрав закрылки,
где происходит каждый день
в начале января, допустим
(я повторюсь), такая хрень,
что лучше мы её опустим.
Там не природа, а фигня,
и чёрт-те что, и сбоку бантик,
там, если взглянешь на меня,
увидишь: не по росту ватник
и счастья полные штаны.
Там гимн страны под босса нова
горланят бесы-шатуны,
причём в трусах на босу ногу.
В сугробах греются коты,
орёт сосед: «Урою, стерву!»,
и женщина его мечты
бежит с двумя детьми на ферму.
Сейчас запахнет молоком —
таким простым телячьим раем,
и, не сглотнувши в горле ком,
я удавлюсь за тем сараем.
И характерно, что к утру,
когда меня заметят, тело
качнётся вправо на ветру,
но так и не качнётся влево.
Мне будет пухом чепуха,
с которой ладили неплохо
господь при помощи греха
и сердце – с помощью порока.
И я не сочиню мотив,
прижавшись скулами к запястьям,
за гениальность заплатив
двойным предательством и счастьем.

Книги, которые я написал

– «Пласты» (1990), первая моя книга (ещё не книга, а сборник), – это мусоропровод, потому что после пятнадцатилетнего писания в стол я, затоваренный по самую макушку, высыпал туда практически всё, что не уничтожил за эти годы. В «Пластах» очень много дежурных поэтических банальностей, которым я всеми силами пытался придать оригинальный блеск. Частично это удалось, хотя смысла самому процессу не прибавило. Зато будущим пермским поэтам в этой книге я указал, что они живут в Перми – в городе, который наполнен – даже переполнен – молчанием. Я, приехавший в Пермь из Челябинска, это сразу почувствовал, потому что мой-то родной город был заполнен тишиной, которая отличается от молчания, как утюг от космоса. Пермь хотела и могла обрести речь. Её просто надо было озвучить. С Челябинском такой фокус не удался бы: он до сих пор биологически лишён речевого аппарата и, как следствие, – слухового тоже. И всё-таки «Пласты» – это пастбище, на котором и по сию пору пасётся моя молодость, не принадлежащая даже себе самой.