то ему страшно в моих человеческих снах,
страшно и больно.
Больно то белым, то красным, то синим, потом
больно без цвета, и он верещит, как дитятя,
или читает по-птичьи семнадцатый том
наших семейных проклятий.
Вот он присел, точно мой неродившийся сын,
в платье девчачьем, в резиновых ботах, касаясь
пола ладошкой. Бросая ему мандарин,
что ж я не плачу, как бешеный, а просыпаюсь?
… а просыпаюсь, и инеем нежность лицо
мне покрывает, скорее всего – по привычке,
ибо что звал я на этой планете отцом,
мною вот только что было забыто вторично.
«Допустим, ты только что умер в прихожей…»
Допустим, ты только что умер в прихожей,
и пыль от падения тела границ
луча, что проник из-за шторы, не может
достичь, но достигнет. Красиво, без птиц,
за окнами воздух стоит удивлённый,
захваченный взглядом твоим, что назад
вернуться к тебе, отражённым от клёна
в окне, не успеет, и всё-таки сжат
им воздух, но это недолго продлится:
твоё кареглазое зренье дрожать
без тонкой почти золотой роговицы
сумеет четыре мгновения – ждать
осталось немного. Большая природа
глядит на добычу свою. Говорю:
не медли у входа, не медли у входа,
не бойся – ты будешь сегодня в раю.
И всем, кто остался, оттуда помочь ты
сумеешь, допустим, не голосом, не
рукой и не знаком, и даже не почтой,
которая ночью приходит во сне,
но чем-нибудь сможешь – я знаю наверно…
Ты всё-таки умер. И тайна твоя
молчит над землёю да так откровенно,
что жить начинает от страха земля:
и звёзды шумят, как небесные травы,
и вброд переходят своё молоко
кормящие матери слева – направо,
и детям за ними плывётся легко.
«Можно сказать: ты стоишь у окна…»
Можно сказать: ты стоишь у окна
всё нарастающей осени, если
так остывают у птиц имена,
что у вещей они даже исчезли,
что начертанье кривых тополей
ветер согнул до такого курсива,
что издевательство это, скорей,
не безобразно, а даже красиво.
Сызмала надрессированный тьмой
действовать взглядом особого
блеска,
я наблюдаю тебя молодой,
то есть не в фокусе, то есть не резко,
то есть вовсю вечереет, пока
густо клубится роскошная старость.
Я бы сказал, что плывут облака,
только для этого слов не осталось.
Кто нас за локти разбудит с утра?
Кто поцелует и нежно состарит?
Ты некрасива, поскольку прекра —
сна ни в одном – ни в зелёном,
ни в карем.
«Кошка с длинными ресницами…»
Кошка с длинными ресницами.
Синий лунный свет.
Жизнь тем более случится,
если нас здесь нет.
Заскрипит в замёрзшей луже
прошлая трава,
и никто не обнаружит,
как шумит сова.
Кошка умывает лапками
узкое лицо,
и блестит в углу под лавкой
женское кольцо.
У запруды стонет в воду
сом своих усов,
он подводную погоду
предсказать готов.
Чересчур одновременно
замолчало всё.
Лишь колодец постепенно
пьёт своё питьё.
Звёзд пшеничные предметы
кое-как видны,
потому что скорость света
медленнее тьмы.
Не туман, а подходящий
для тумана дым,
даже слишком настоящий,
чтобы стать седым.
И кусты стоят по пояс
в ледяной росе,
и вдали грохочет поезд,
где мы едем все.
Вдовцы
У мёртвых жён в карманах – только снег,
и тот – из мелкорезаной бумаги.
Их взгляд, ещё шуршащий возле век,
уже лишён бинокулярной влаги.
Они теперь своим мужьям враги,
хотя любимы этими мужьями.
Им никогда не встать не с той ноги
в своей насквозь не оркестровой яме.
Зато им – петь пластами рыжих глин
и супесью смеяться до упада,
и, раскатав картонки тонких спин,
на них скользить по чернозёму ада,
где, сквозь себя просеивая грунт,
навстречу к ним, движенья обнуляя,
их дети нерождённые плывут
своим неимоверным баттерфляем.
Плывут на запоздалую войну
рождения, где воды, пусть немного,
но отойдут грунтовыми во тьму,
ведь схватка мёртвых – это схватки бога.