там лишь ангелы, дети малые, ни Дзержинского там, ни Троцкого,
а на елках иголки алые, а в музеях картины Бродского,
водопады, ручьи, лечебная валерьяна, скрипка, пирожного
благоухание, словом, волшебная философия невозможного.
Все исчислено и измерено. Толку нет от мертвого мерина —
травяной мешок, волчья сыть – ни стреножить, ни воскресить.
Элегия пятая
Запах горелой резины серые птицы одни
что за бесснежные зимы что за короткие дни
что за январь неохотный распространяясь окрест
будто дошкольник бесплотный хрусткое облако ест
сколько ни шарь по карманам нету мобилы увы
славно лежать полупьяным в вежливых лапах москвы
столько нашепчет историй и подростковых забот
сколько друзей в крематорий микроавтобус свезет
хрип постаревшей пластинки леннон а может булат
организуем поминки водка селедка салат
веруя в родину эту в немолодую родню
выпью расплачусь лишь свету вечному не изменю
словно незрячий ощупал жизнь и сказал неплоха
кладбище звездчатый купол храма у вднх
там же где богоугодный меж гаражей вдалеке
бродит январь безработный с кроличьей шапкой в руке
Элегия шестая
Пора, мой друг, пора. Я Пушкина листаю.
Четвертый час утра. Элегия шестая.
Поморщусь, закурю, и выдохну привычно:
печаль моя мутна и ночь косноязычна.
Вопит во сне вдова, на свадьбе шут рыдает.
подснежник радует, и тут же увядает,
играют радугой разводы нефтяные
на лужах городских. О чем ты хнычешь ныне,
неблагодарный раб? Кому ты так глубоко
завидуешь? Кому светло и одиноко?
Ах, мышья беготня. Уже пробили зорю.
Запахнет серый свет бродящею лозою,
и дымом – свежий хлеб, не душным, а сосновым,
и спросят мёртвого: «не грустно? не темно вам?».
Лимоном, лавром, друг, точнее, лавровишней.
Давно ли вечно жить нам обещал всевышний?
Но это было там, в других краях, где горе
топили юноши в арабском алкоголе,
и пела под дождем красавица чужая,
грядущей тишине ничем не угрожая.
Элегия седьмая
Л. С.
Все кажется – вернусь, и станет все, как было,
на Малой Бронной, где теперь сугроб
(как я тебя любил, как ты меня любила!),
аптека и кофейня. Жизнь взахлёб.
И будет нам тепло среди зимы косматой:
подпольный Галич с плёнки запоет,
и кухню полутемную зальет
люминесцентный свет продолговатый.
Любил-то я тебя, а был влюблен в одну,
другую, третью, и сердился, право,
когда ты выговаривала: ну,
ты, мальчик мой, неправ, а впрочем, слава
Создателю: он сам – творенья часть,
то сдвинет ось земли, то сам себе дивится,
то посылает всякой мрази власть,
то глупость – юношам, то молодость – девицам.
Кончается благословенный век мой.
Ты умерла, (а я не поумнел),
но все смеешься, пепел сигаретный,
как бы профессор с тонких пальцев – мел,
вдруг стряхивая в оранжевое блюдце.
Нет, не вернусь. Ушедшим не проснуться,
лишь Патриаршие сверкают инеем,
и небо черное, и светло-синее
Элегия восьмая
Ах, как смешно ты мечешься, голубчик, в рубашке клетчатой, в сиреневых носках.
в штанах (вельвет песочный в мелкий рубчик), с зачитанным Овидием в руках.
Не нам воспрять – лишь ангелам, вернее, созданиям, не знающим стыда —
мы выцветаем, глупый мой, бледнеем, а то и вовсе пропадаем, да.
Не возвратит заоблачный охотник оброненного в черных подворотнях,
в года, когда с отточенной тоской свет теплился в столярной мастерской
на первом этаже замоскворецком, на сельском кладбище, в евангелии детском.
где Гавриил, небесный генерал, Давида молодого уверял:
лишь певший об увиденном впервые снять цепь врожденную умеет с грешной выи
одним движением – и в тесном вещем сне зубами скрежетать без помощи извне
Элегия девятая
зацвела конопля дозревает мак
а подумал о будущем и обмяк